Мария Марич - Северное сияние
Пока царь читал «диплом», Пушкин не сводил с его лица горящих глаз.
Он видел, как на царском лбу набрякли тугие жилы, как побелел, словно прихваченный морозом, его точеный голштейн-готорпский нос.
— Кто посмел написать подобное? — наконец, спросил Николай, бросая пасквиль на стол.
Пушкин сейчас же взял его, сложил и опустил в карман.
— По манере изложения я убежден, что письмо исходит от иностранца и…
— Почему от иностранца? — прервал царь.
— Потому, государь, — саркастическая усмешка искривила губы Пушкина, — что для русского невозможно допустить, чтобы его государь не являл собою примера нравственных устоев… Потому, что только иностранец способен приписать русскому монарху низость совращения с честного пути замужней женщины, матери семейства…
Николай не мог дольше выдержать ни острого блеска устремленных на него глаз, ни этих слов, как пощечины, опаляющих его лицо.
— Какая чудовищная дерзость! — воскликнул он, поднимаясь во весь свой высокий рост.
Пушкин с трудом сдерживал гнев. Но все же он нашел в себе силы показать, будто понял этот царский возглас относящимся не к нему, Пушкину, а к автору анонимного пасквиля.
— В вашей власти, государь, обнаружить дерзкого клеветника и прекратить всю эту отвратительную историю, — глубокая морщина пересекла высокий, прекрасный лоб поэта. — И сделать это надо как можно скорее. — Последняя фраза прозвучала открытым требованием.
— Обещаю, — отрубил Николай, вставая.
Пушкин поклонился и, круто повернувшись, покинул царский кабинет.
Почти в тот же момент из-за портьеры появился Бенкендорф.
— Я все слышал, ваше величество, — возмущенно произнес он. — Пушкин совсем потерял рассудок, и его поведение становится попросту опасным. Молва и злоречье непоправимо испортили его положение в свете, и я убежден, что, невзирая на женитьбу Дантеса, Пушкин не отступится от дуэли.
Царь побарабанил пальцами по краю стола и с раздражением спросил:
— Так что же, по-твоему, нам делать с этим сумасбродом?
— Горбатого одна могила исправит, государь, — многозначительно ответил Бенкендорф.
В кабинете стало тихо… В залах и гостиных дворца одни за другими отзвонили часы.
— А если Дантес промахнется? — тихо спросил царь после долгой паузы.
— Едва ли, ваше величество, — отозвался шеф жандармов. — Дантес — воспитанник военной школы Сен-Сир, следовательно, отличный стрелок.
— Ну что ж, — помолчав, произнес Николай. — Быть по сему…
Бенкендорф почтительно наклонил голову.
— Пойдем к императрице, — пригласил царь, — у нее об эту пору собираются молоденькие фрейлины.
— Сочту за честь, ваше величество.
Бенкендорф щелкнул шпорами и, приподняв портьеру, пропустил впереди себя приосанившегося царя.
Камер-фурьер записал в журнале последние перед сдачей дежурства строки:
«По возвращении в 3 часа во дворец его величество принимал генерал-адьютанта графа Бенкендорфа и камер-юнкера Пушкина».
37. На поселение
Когда из теплиц и оранжерей растения пересаживают под открытое небо и оставляют на волю бурь и непогод, бывает, что хрупкие молодые побеги никнут, листья темнеют, свертываются и опадают бурыми комками.
Но если растения уже успели связаться с почвой тончайшими разветвлениями своих корней, если по их стеблям уже потянулись, как кровь по жилам, живительные соки земли, тогда саженцы и рассада могут гнуться ветрами, прибиваться дождем, зябнуть при заморозках — и все же день ото дня крепнуть и подниматься все выше.
Вырванные из жизни, полной довольства, и переселенные в суровый край на промерзшую почву Восточной Сибири, декабристы в первые годы изгнания были похожи на растения, которые никак не могли привиться на новом месте. Многие, болея телом и душой, захирели.
Но отошли годы каторги в Нерчинских рудниках, в прошлом осталось заточение в Читинской тюрьме и казематах Петровского острога.
Начались годы поселения…
Осенью 1836 года генерал-губернатор Восточной Сибири Рупперт получил подписанное Бенкендорфом распоряжение:
«Государь император, снисходя к просьбе жены государственного преступника Волконского, всемилостивейше повелеть соизволил: поселить Волконского в Иркутской губернии в Уриковском селении, куда назначен также государственный преступник Вольф, бывший медик, который поныне оказывал помощь Волконскому и его детям в болезненном их состоянии».
Весть о переезде в Урик внесла успокоение в семью Волконских. У них к этому времени было уже двое детей: шестилетний сын Михаил и трехлетняя дочь Елена.
По поводу предстоящего переезда Марья Николаевна получила из Урика радостные письма от Лунина и Поджио, которые были переведены туда раньше. Пришли письма из Разводной и Усть-Куды от Оболенского, Трубецких, Ивашевых и из других расположенных вокруг Иркутска сел и деревень, где жили изгнанники-декабристы. Незадолго до Волконских уехали в Урик и братья Муравьевы.
Александрины уже не было в живых. Она умерла три года тому назад. Никита сам одел ее, сам положил в красивый деревянный гроб, сделанный Николаем Бестужевым. Потом вместе с товарищами вставил этот гроб в свинцовый, отлитый тоже Бестужевым. С тех пор никто никогда не видел у Никиты веселого лица. Накануне отъезда из Петровского завода он срезал с клумб своего сада все цветы, отнес их с вечеpa на могилу жены и, положив голову на могильный холм, оставался так всю ночь.
Утром Волконская подошла к нему вместе с его пятилетней дочерью Нонушкой.
Девочка осторожно дотронулась до отцовского плеча:
— Пойдемте домой, папенька! Вы, наверно, вовсе про меня забыли вчера. Я и спала у тети Маши, — она кивнула на Марью Николаевну, которая опустилась на колени перед могилой подруги. — Ну же, вставайте, папенька, вставайте! — тянула Нона отца за рукав.
Никита поцеловал белый мраморный крест и могилу, потом взял дочь на руки и, не оглядываясь, пошел с кладбища. Девочка обвила его шею теплыми руками и, прежде чем поцеловать, смахнула с его губ приставшие к ним комочки земли.
Прощаясь с Марьей Николаевной, Никита просил ее навещать могилу Александрины. И Волконская до самого отъезда приносила туда цветы и подливала масла в неугасимую лампаду, теплившуюся за стеклом в мраморной нише памятника.
В Урике, прожив несколько месяцев в избе у Поджио, Волконские поселились в большом деревянном доме на берегу реки.
Поручив занятия с сыном сосланному за участие в польском восстании Сабинскому, Марья Николаевна все свое свободное от воспитания дочери время отдавала занятиям с крестьянскими детьми. Она обучала их грамоте, пению. Девочек учила еще вышиванию и вязанию.
В праздники водила хороводы с девушками. На зимних святках обучала их украинским колядкам.
Первое лето на поселении стояло жаркое, сухое. На постаревшей от засухи почве легли глубокие трещины, в которых копошились большие муравьи с прозрачными коричневыми брюшками. Овес и ячмень заросли лебедой и бурьяном.
Крестьяне лежащих вокруг Урика деревень и сами урикчане уныло бродили от избы к избе, приходили иногда и к ссыльным погоревать о засухе, грозящей полным неурожаем.
Старики толковали, что бедствие это ниспослано богом в наказание за ослабление в народе веры…
А Улинька слышала в толпе на базаре от странника-монаха, собирающего по сибирским деревням от Урала до Забайкалья «подаяние на построение храма божьего», что с того самого дня, как ссыльный Якушкин поставил на своем дворе в Ялуторовске высокий шест и надел на него колесо со стрелками, именно с того самого злополучного дня не выпало по всей округе ни единой капли дождя.
— А дело ясное, братие, — елейным голосом разглагольствовал монах: — ссыльный — чернокнижник и фармазон, и чудное сооружение свое выдумал в согласии с нечистой силой на предмет разгона дождевых туч…
Волконская пыталась разубедить крестьян, поверивших словам монаха.
— А ты скажи, матушка, бывали нынче тучи над тутошними нивами? — возражал седой бородач.
— Бывали…
— А дождик не проливался?
— Не было. А при чем здесь якушкинский ветромер? — недоумевала Марья Николаевна.
Старик обернулся к стоящим за ним односельчанам:
— А вам, братцы, кажись, ясно при чем?
— Куда уж ясней, — соглашались односельчане.
И расходились по деревням, толкуя о бесовском «струменте», повлекшем за собою наваждение, которое взяло верх над всеми молебнами в церквах и на иссохших нивах.
А через недолгое время в Ялуторовске, когда Якушкин крепко спал и ему снилось, что кто-то огромный, как легендарный циклоп, глухо кашляет у него под окном, несколько крестьян с топорами и заступами возились в ночной темноте над его, смастеренным с таким трудом ветромером.
Утром Якушкин нашел на месте ветромера лишь разрытую яму, да на заборе, зацепившись за гвоздь, болтался кусок, вырванный из чьей-то пестрядевой рубахи.