Мария Марич - Северное сияние
«Она совсем ошалела от радости, не захватив мороженого, лижет пустую ложку», — подумал о ней Пушкин.
— Пойдемте, я вас представлю. Мадемуазель Гончарова отменно танцует.
И, взяв Сологуба под руку, увлек за собой. Не ответив на поклон Дантеса, Пушкин обратился к свояченице:
— Катя, я за тебя обещал графу вальс! Не ставь меня в неловкое положение перед джентльменом.
— Но я обещала мосье Жоржу…
— Я повторяю, нельзя обидеть джентльмена, — проговорил Пушкин и взял ее за руку выше локтя.
Испуганный взгляд девушки на момент встретился с грозным взглядом Пушкина. И она торопливо положила свою смуглую руку на плечо Сологуба.
Ловко скользя среди танцующих, Пушкин прошел в гостиную, казавшуюся полутемной после ослепительного света танцевального зала.
Под одной из пальм он увидел открытые спину и плечи Елизаветы Михайловны Хитрово, обрамленные лиловым бархатом платья.
Пушкин хотел рассмотреть, с кем она была, но из-за густой тени, бросаемой широкими резными листьями, не видно было лица ее собеседника.
— Елизавета Михайловна, — сделав несколько шагов, окликнул Пушкин.
Хитрово быстро обернулась и порывисто подошла к нему. Глаза ее засияли приветливым светом.
— Как я рада вас видеть! — крепко пожимая обеими руками узкую холодную руку Пушкина, проговорила она, и тембр ее голоса подтверждал эти слова. — Подите к нам, — Она увлекла его к маленькому диванчику под пальмой.
Еще одна теплая рука взяла пальцы Пушкина и мягко потянула его.
— Садись, Искра, — сказал Жуковский, — Я тебя бранить хочу.
— Элиза, защитите меня! — съежился Пушкин. — Ведь вы всегда были моим добрым гением.
— Василий Андреевич если побранит, то любя, — сказала Хитрово, — и все же я не в силах слушать, когда вас бранят, хотя бы и так. А посему оставляю вас на небольшой срок. Не дольше того, чтобы пойти узнать у Долли относительно ее намерений на завтрашний день.
Как только она отошла, Жуковский, потерев свой двойной подбородок, что обычно служило выражением волнения, вполголоса заговорил с Пушкиным:
— Мне становится неясным твое поведение. Объявленная помолвка Дантеса с твоей свояченицей является в полной мере репарацией того…
— Ты в шахматы играешь, Жук? — перебил Пушкин. — Знаешь, что иногда сознательно теряют фигуру, чтобы затем следующим ходом сделать мат?
— Дантес слишком дорожит своей свободой, чтобы без чувства любви жениться на девушке немолодой и небогатой… — Жуковский придвинулся ближе и продолжал с частыми паузами, что делал всегда, когда хотел придать особенную значительность своим словам: — Помни, Искра, одно: созревание твое свершилось. Тебе тридцать семь лет. Ты достиг той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучей силой молодости, предается более спокойной, более образовательной, более творческой силе здравого мужества. Ныне твой кипучий гений должен дать нам, дать России лучшие перлы твоей поэзии…
— А о чем писать? — с горечью спросил Пушкин. — Будто ты не знаешь, что после четырнадцатого декабря двадцать пятого года правительство наше заколотило источники умственной жизни тщательнее, чем холерные колодцы в лето тридцатого года. Будто ты не знаешь, что каждая написанная мною строка должна быть представлена моему «высочайшему цензору», который волен сделать с нею все, что захочет.
— Ты не прав, Искра, — успокаивающе произнес Жуковский, — если государь бывает, недоволен тобою, он высказывает это в такой отеческой форме…
— Минуй нас пуще всех печалей и царский гнев и царская любовь, — желчно перефразировал Пушкин Грибоедова.
— Ты забываешь, что ты принадлежишь России, — с укоризной покачал головой Жуковский.
— Полно, Василий Андреевич, — в том же раздраженном тоне возразил Пушкин, — тебе отлично известно, что царь присвоил меня сначала только как поэта, а в последнее время довольно бесцеремонно пытается вмешиваться и в мою семейную жизнь.
— У меня к тебе есть еще дело… Видишь ли, Александр Сергеевич… — Жуковский замялся.
— Ну-ну, не мямли, милый, — подбодрил Пушкин. — Говори напрямик.
Жуковский осмотрелся по сторонам:
— Министр Канкрин сообщил мне о твоем письме к нему касательно намерения выплатить долги государю.
— Да, да, — Пушкин схватил его за руку. — Я больше ни в чем не хочу быть обязанным царю… Хочу расплатиться с ним сполна. — Суровая морщина пересекла его лоб. — По горло сыт его благодеяниями. Хочу быть как можно дальше от своего «благодетеля»… Тебе известно, что я еще в Михайловском замышлял под предлогом операции аневризма удрать через Дерпт за границу. Просился в Италию, Францию. Хотел ехать с нашей миссией даже в Китай, хотя бы потому, что там нет ни Хвостова, ни Каченовского. А ныне уж не в чужие края, а к себе в деревню уехал бы с семьей, и то никак невозможно. Жандармы желают, чтобы вся моя жизнь у них на глазах протекала. Бенкендорф никому, кроме своей бдительности, в отношении меня не доверяет… Скучно, брат, смертельно скучно! — вдруг оборвал он себя зевком и, помолчав, предложил: — Поедем к Смирновой. Она уезжает за границу на днях. И ввиду предстоящей разлуки просила непременно навестить ее.
— Могу ли я быть спокоен, по крайней мере, в отношении твоего конфликта с Дантесом?
Пушкин ответил ему только взглядом, выражавшим холодное упорство.
Жуковский встал вслед за Пушкиным и оправил на себе фрак.
Они подошли к хозяйке проститься.
— Мама будет очень огорчена вашим отъездом, — оказала Долли Пушкину, а в глазах ее было огорчение не только за мать.
— На балах надо плясать, — невесело усмехнулся Пушкин, — а я нынче устал что-то.
И он церемонно откланялся. Жуковский, отдуваясь, поспешил за ним.
36. С глазу на глаз
Согласно правилам, установленным при российском императорском дворе, камер-фурьер Михайлов 2-й, собираясь сдавать дежурство, придвинул к себе увесистый журнал, чтобы сделать в нем полагающуюся очередную запись.
Попробовав исправность гусиного пера на полях одной из ранее заполненных страниц и обнаружив на его расщепленном конце едва заметный волосок, камер-фурьер почистил кончик пера о свои подстриженные щеткой темные волосы. Затем оперся затянутой в мундир грудью о край стола и начал старательно выводить каллиграфические строки:
«1836 г. Месяц ноябрь. Понедельник 23-го. С 8 часов eгo величество принимал с докладом военного министра генерал-адъютанта графа Чернышева, действительного статского советника Туркуля, министра высочайшего двора князя Волконского и генерал-адъютанта Киселева. Засим с рапортом военного генерал-губернатора графа Эссена…»
«Кто бишь еще приезжал? — задумался камер-фурьер. — Да, эдакой видный генерал, в усах и одну ногу волочит… Кто же он, дай бог памяти?»
Михайлов 2-й напряженно морщил лоб, встряхивал головой, даже задерживал дыхание. Но фамилия франтоватого генерала, едва мелькнув в разгоряченной памяти, таяла, как брошенная в кипяток льдинка.
Камер-фурьер водил взглядом по потолку и стенам, словно надеялся найти на них что-либо такое, что поможет ему вспомнить забытую фамилию. Случайно его взгляд наткнулся на часового, в неподвижной позе застывшего у дверей царского кабинета.
«Его разве спросить? — подумал Михайлов. — Да где ему знать! Ведь сущий истукан. Однако ж…»
— Служивый! — тихо окликнул он.
Часовой едва заметно встрепенулся и недоумевающе посмотрел на камер-фурьера.
— Разговор мне с тобой вести, конечно, не полагается, — так же тихо продолжал Михайлов, — но поелику их величество отсутствуют и никаких иных персон налицо не имеется, вызволь меня, братец, если можешь…
Тень колебания скользнула по лицу лейб-гвардейца, но, стоя все так же «во фронт», он ответил вполголоса:
— Рад стараться, ваше благородие.
— Ты на карауле с утра стоишь?
— Так точно, ваше благородие.
— Слушаешь ты, о ком адъютант докладывает во время приема государю?
— Так точно, ваше благородие.
— И всех помнишь?
— Не могу знать, вашбродие.
— Ну, а, к примеру, генерала, который нынче последним к государю вошел и ногу эдак подтаскивал при ходьбе, не упомнишь ли, как его адъютант назвал?
— Так точно, помню, вашбродие.
Камер-фурьер даже привскочил от радости:
— Как же именно?
— Их превосходительство господин обер-полицмейстер Ко-кошкин, вашбродие…
— Верно, братец, верно, — обрадовался Михайлов, — именно обер-полицмейстер Кокошкин. Экой ты молодец, право!
— Рад стараться, вашбродие.
Камер-фурьер с удивлением глядел еще несколько мгновений в лицо гвардейца, который снова замер в полной неподвижности. Только в глазах его еще не успела погаснуть искра оживления.
— Выручил ты меня, братец, вот как выручил! — и, обмакнув перо, заскрипел им по шершавому листу камер-фурьерского журнала: «…и обер-полицмейстера Кокошкина…»