Валентин Лавров - Катастрофа
— Еще чего! За это — Сибирь и вечные адовы муки! Сам сдох, пес шелудивый. Напился и с чердачной лестницы брякнулся, весь хребет переломал. Лежал на полу, хрипел и на меня глазищи таращил: «Радуешься, гадюка!»
А я, грешная душа, и впрямь радовалась. Всю душу вымотал. Ну да хватит лясы точить, вы свое получили, а я, спасибочко вам, как в раю ангельском. Пошла я, а вы держитесь по той аллее, и она приведет вас прямиком в гостиницу.
Она еще раз повернулась к могиле, сплюнула на нее, произнесла ругательное слово и быстро пошла по узорчатой от игры света и теней кладбищенской дорожке к каменным воротам, то высвечиваясь в полосе света, то исчезая в густой тени.
Мой приятель не помня себя добежал до гостиницы, не прилег даже на минуту на постель и с первым светом отправился на вокзал. В его душе был хаос от самых противоречивых чувств: отвращения, сладости, волнения и сожаления, что уже никогда не увидит эту женщину.
Заря разгоралась все сильней, дебаркадер заполнялся отъезжающими, весело давал гудки маневровый паровозик. Вскоре подошел скорый. Он сидел в удобном купе, беседовал со случайным спутником — генералом-артиллеристом, и все случившееся минувшей ночью ему казалось сумасшедшим бредом или сном.
— Вот вам, сударь, и украинская ночь! — закончил Бунин.
Бахрах, потрясенный рассказом, вопрошает:
— Вы так это живо передали… Точно ли, что это было с вашим товарищем, а не с вами самим?
Бунин молчит, долго раскуривая самодельную папироску. Потом нехотя произносит:
— Какой вы нахальный, лев Сиона! Вам расскажи да дай отчет — прямо как в полицейском участке. Какая вам разница, с кем это было. Может, и вовсе ни с кем не было. Вы ведь знаете, что я первостатейный выдумщик. И все свои истории выдумываю.
— Но то, что вы, Иван Алексеевич, мне рассказали, надо лишь записать — и готова потрясающая новелла.
— Вы думаете? А что скажут всякие ханжи, извратившиеся в мысленных пороках, но изображающие из себя святошей? Алданов прислал письмо из Нью-Йорка: цензура опять не пропустила два моих рассказа из цикла «Темные аллеи» — прямо женский монастырь какой-то, а не передовое государство. Нельзя писать про объятия в постели, про любовный экстаз — у американской дуры- цензуры от этого припадки начинаются. А тут — любовь на могиле! «Осквернение последнего прибежища»! Дураки!
Нет, писать об этой мрачной истории не буду.
(Бунин действительно не записал много интересных историй, которые в разные годы поведал, как и эту, «кладбищенскую», супругам Полонским, Алданову, Бахраху, Одоевцевой.)
И, заканчивая разговор, Бунин произнес:
— А вообще-то вслед за Блаженным Августином могу лишь повторить молитву: «Господи, пошли мне целомудрия. Но только не сейчас».
Эта наивная молитва меня всегда умиляет. До чего прекрасна она! Да ведь и я готов молить Бога о «целомудрии», в более глубоком смысле, чем обычно придают этому понятию, только чтобы оно не было ниспослано мне сразу, а когда-нибудь в отдаленном будущем…
3
Вот я сказал о своей ранней влюбленности. Какой-нибудь Фрейд тут же сделал бы научные выводы: универсальным ключом к пониманию всякой индивидуальности служат сексуальные переживания раннего детства. Наверное, так оно и есть.
Но сколь помню себя, моя душа постоянно была чем-то увлечена. Я уже говорил, что память у меня самая ранняя, чуть не с двух-трехлетнего возраста помню свою жизнь едва ли не день за днем. Все на меня действовало остро — запах скошенной травы, песня в поле, таинственные лощины за хутором, легенда о каком- то беглом солдате, голодном и несчастном, скрывающемся в наших хлебах.
Помню, как поразил мое воображение ворон, все время прилетавший к нам на ограду.
— Он ведь, возможно, жил еще при Иване Грозном, — сказала мать. — Вороны по триста лет живут.
Когда мне было лет девять, года за два до поступления в гимназию, я испытал еще одну страсть — к Житиям святых. Я постоянно молился и постился. Даже мать опасалась:
— Как бы наш Иван в монастырь не ушел!
И даже в Ельце, когда стал гимназистом, я с упоением отдавался молитвам, посещениям церкви, печали всенощных бдений.
Конечно, детские впечатления влияют на всю нашу взрослую жизнь… Кто в детстве негодяй — наушничает, подворовывает, издевается над слабыми и животными, такой и взрослым будет подонком, — Бунин убежденно тряхнул головой.
И, рассмеявшись, добавил:
— Вот хотел бы представить себе маленьким Мережковского и Гиппиус! Первый все время подлизывался к учителям, подхалимничал и клянчил оценки. А Зинаида, обладая литературным даром, с первого класса гимназии награждала одноклассников обидными прозвищами, а на учителей тайком писала злобные эпиграммы.
МОСКВА ЗЛАТОГЛАВАЯ
1
— Какой ты все-таки ругатель! — не выдержала Вера Николаевна, когда Бунин в очередной раз обрушился на каких-то декадентов. — Ты вот Горького тоже теперь не одобряешь, а когда-то ему «Листопад» посвятил!
Иван Алексеевич с недоумением и некоторым любопытством воззрился на супругу. Бахраху, который случился при сем диспуте, даже показалось, что Иван Алексеевич пробормотал одну из своих — весьма многочисленных! — пословиц:
— Умница, как попова курица!
Если он действительно произнес такие слова, то это было не совсем вежливо. Но ведь и Вера Николаевна с точки зрения «высшего этикета», с незапамятных времен установившегося в бунинском доме, тоже была излишне смела.
Во всяком случае, Иван Алексеевич после этого неожиданного выпада не сразу пришел в себя. Бахрах не без любопытства ждал, чем завершится эта сцена. Тем более что свидетелями колкости Веры Николаевны стали остальные обитатели дома — Галина, Магда и вернувшийся после курса лечения Леонид Зуров.
Но Иван Алексеевич, верный себе, быстро нашелся. Он широко улыбнулся и с чувством поцеловал Вере Николаевне руку.
— Браво, мадам, браво! У вас прекрасная память. И меня можно укорить еще больше: эту поэму я опубликовал у Брюсова, которого позже окрестил «архивариусом».
И, не выходя из шутливо-патетического тона, обвел взглядом домочадцев:
— Братие и сестры! Если из вас есть кто без греха, то по обычаю древних иудеев побейте меня камениями!
Все дружно расхохотались, и обстановка моментально разрядилась.
— Иван Алексеевич, миленький, расскажите нам о Брюсове! — детским простодушным голосом попросила Галина.
— Очень просим! — присоединились к ней Магда и Зуров.
Бунин совсем развеселился:
— Ну, право, вы совсем как малые ребята. Заберутся на полати и просят деда сказку рассказать. Хорошо, расскажу вам, ребята, не сказку, но истинную быль.
Пройдясь по столовой из угла в угол, Бунин начал:
— В девяносто пятом году, когда я считался еще начинающим и только-только обзаводился литературными связями, имя Брюсова, бывшего на три года моложе меня, получило уже некоторый резонанс. Он успел напечатать свой первый лирический сборник, который назвал с изяществом цирюльника «Chef-d' ceuvre» — «Шедевры». Ни больше ни меньше!
Мы как-то с Бальмонтом гуляли по Москве, оказались на Трубной площади. Он вдруг вспомнил:
— Боже мой, ведь тут рядом живет юный гений — Валерий Брюсов! Пошли к нему. Познакомимся.
Почему бы и нет, подумалось мне. А вслух я произнес:
— Познакомиться с поэтом, которого критика осыпает площадной бранью, весьма любопытно.
Мы направились к дому его отца, вместе с которым жил молодой, но уже успевший шокировать литературную критику поэт, Отец был солидным купцом, торговал пробкой, а дом оказался хотя и небольшим, но весьма толстостенным двухэтажным особняком с цветочками в горшках, тесно расположившимися на подоконниках, с высокими, закрытыми на замок воротами и злой собакой во дворе. Но в тот день, кроме этих цветочков, мы ничего не увидели. Выяснилось, что молодого хозяина нет дома.
— Жаль, тогда мы оставим Валерию Яковлевичу послание! — вздохнул мой спутник. И он тут же написал несколько слов.
Это было недели за две до нового года, 1896-го. На следующий день Константин Дмитриевич пришел ко мне и показал забавную записку: «Очень буду рад видеть Вас и Бунина, — он настоящий поэт, хотя и не символист». Меня этот покровительственный тон поэта, который только-только начинал и еще ходил в студенческой тужурке, весьма позабавил.
Снова поехали на Цветной бульвар. Снова забор с высокими воротами, лай пса и сам хозяин — молодой человек, широкоскулый, с гостинодворческой физиономией. Говорил, однако, этот гостинодворец весьма изысканно, высокопарно, отрывисто и несколько гнусаво. Настроен поэт был весьма воинственно:
— Наша эпоха — время радикальных, революционных перемен. Старую культуру долой, на свалку истории. Набат уже зовет! Всю старую литературу, воплотившую себя в миллионах томов обветшавшей литературы, — в огонь! На костры! Пример живой перед глазами — как Омар сжег Александрийскую библиотеку.