Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
При посадке мелькнуло ему несколько офицерских погонов, не старше штабс-капитана. Но в самом вагоне как сел и отпустил помогавшего веснушчатого солдатика, – ни одного офицера вблизи себя, вокруг себя, на просмотре – не видел Ярослав. Сидели – солдаты, мужики, бабы. Шинели, тулупы, поддёвки, свитки, чуйки – деревня и мелкогородская публика из недалёких мест, – а офицеров как вымело, как будто не на фронт шёл поезд, не залегала рядом громада действующих войск.
В иное время и представить бы лучше не мог Ярослав, как ему попасть, в самую гущу простого народа. Но сейчас он не в себе, напряжённо сидел, с сомнением и томлением. Хотелось ему скорей бы, скорей бы к себе в часть.
Разговаривали все сразу в разных местах, но звонче всех были солдаты, их больше и слушали.
Один солдат, с наянливой игрой голоса, самодовольно рассказывал, как в Петербурге повидал всех самых крупных бывших людей – и Штюрмера, и Протопопова. Да как же это ему удалось? А он – сам их арестовывал.
Публика вся обратилась к нему, онемела даже.
– И – какие ж они?
И – мог бы сбрехнуть парень, да не сбрехнул. Наслаждаясь своим приговором:
– Да люди обнакновенные. Да я – покрасивше их.
А наискосок, у прохода, сидели два матроса гвардейского экипажа, неизвестно зачем-почему ехавшие в эту сторону, на сухопутный фронт. Не уступая ловкому солдату, стали и они рассказывать, голосом на четверть вагона, а на остановке и дальше слышалось: как они плавали на царской яхте «Штандарт» и подглядывали в каюту Александры Фёдоровны, когда у неё офицера были в объятиях.
Старый высокий мужик в продранном тулупе, в объёмистых валенках, насочавших влаги, на все рассказы только крестился:
– Гос-споди, Иисусе Христе! Гос-споди…
Яхту матросы называли правильно, – но уж так ли они плавали на ней? а всё остальное! – врали в духе этих недель, как установилось. И долг офицера и просто порядочного человека требовал бы от поручика Харитонова – строго их осадить. Но ещё в Москве насмотрелся он пакостного «Московского листка», который и в худшем тоне и даже карикатурах вязал императрицу с Гришкой Распутиным, сажая государя дурачком под стол, – и вся русская столица, и вся образованная публика – видела и не возражала, а ухмылялись многие.
Нет, сломилось, повернулось что-то выше – и ничего не мог сделать поручик Харитонов, а только внутренне возражать. И только слушать дальше: что Гришка хотел помирить царя с немцем, а князья ему не дали, убили. Что теперешнее правительство хотело отпустить царя в Англию, и о том сносился царь с царицей шифрованными телеграммами, но Совет рабочих депутатов про всё то узнал, накрыл – и посадил царя с царицей за решётку.
А что государю и государыне пришлось за эти недели испытать, пережить, подчиниться? Уж трудней, чем Ярославу перетерпеть эти несколько часов в вагоне.
В каракулевой шапке и с короткой финской трубочкой, лесопромышленник или торговец, рассказывал, как на проеханной сейчас станции на той неделе арестовали солдаты жандармского подполковника, сорвали с него погоны – а сестры из стоявшего на путях земского санитарного поезда разодрали те погоны себе на клочки – на память о прошлом режиме. А самого подполковника солдаты повели с собой в теплушку увезти прочь – и, ведя, не давали ему переходить через товарные составы по тамбурам, – не, ныряй под вагоны, как мы ныряем.
И – куда его могли увезти в своей теплушке? Трудно воображалось, чтобы сдать властям. Уж не застрелить ли на перегоне и выкинуть через дверь?
За минувший день сам поразясь своей ненаходчивости и неумелости, Ярослав представил, какая ненаходчивость должна сковывать вот так неожиданно схваченного человека – уже понимающего, что сейчас его будут расстреливать, и от этого особенно не могущего найтись, как же правильно вести себя, чтобы не расстреляли.
Уж недалеко было до Подсвилья, а там скоро и ветка на Глубокое. Казался полон их вагон – но во встречных поездах виделось ещё куда полней, и всё солдаты, в такой густоте, что и на площадках стояли, – откуда же и зачем столько их ехало, прочь от фронта? Столько их ехало, не проверяемых ни по билетам, ни по документам.
Получас за получасом шла вагонная жизнь – то покачка и постук, то остановка: то, при подаче назад, перебегающий лязг буферов, то, вперёд, натужный скрип тяг. Кто-нибудь бегал с чайниками за кипятком, разливали по жестяным и эмалированным кружкам, пили на столиках и на коленях, доставали снедь из мешков и рушали. В своём отделении все притерпелись к своему поручику, он не казался тут странным, лишним, – а как в своей части. Настроение было у всех самое мирное, разговоры растекались на своекожное, а о Питере, о царе, о революции и не вспоминали больше, и не говорил никто.
Но когда-то надо было выйти в уборную. Ярослав пошёл.
Не только обычной болтанкой поезд мешал идти, но нагорожено было в проходе и мешков и ног, выставленных и поперечных, – и не все подхватывались убирать их, а должен был Ярослав аккуратно обступать или вежливо просить.
Уже серело, к вечеру было, проводник поднимался к фонарям в перегородках, проверял, менял свечи.
А в узком тесном тамбурке перед уборной, где накурено было вовсе сизо, – вольно стояли трое крупных солдат и друг другу покрикивали сквозь грохот поезда. Может быть, они только всего, что курили или для вольности стояли тут, – но не мог Ярослав тронуть ручку уборной, прежде не спросивши:
– Вы… не сюда… товарищи?
А как было спросить? Ярослав любил говорить солдатам «братцы», но здесь бы это звучало заискивающе. «Товарищи», – теперь все говорили так…
Высокий худой солдат, черноусый дядька хохлацкого вида, с подвижной мимикой, ссутулился через дым, наклонился к поручику, одну щеку перекосив, глаз прищуря, и крикнул – перекрикивая грохот поезда, самый сильный тут, над колёсами, да в маленьком тамбуре, – нет, просто крикнул на поручика:
– А-а-а! Вот он! А ну, сымай шашку, ваше благородие! И револьвер сымай! Сдать оружие!
Холодно-горячим исполоснуло поручика Харитонова, он вскинул подбородок.
Толчком к действию.
Но – какому? Уже нельзя ответить примирительно! Уж невозможно искать добрый тон!
Но – что??
И – не первому переступить непоправимую границу.
Как знакомый неотвратимый нарастающий подлёт близкого снаряда – вот, сейчас грохнет! И – ничего нельзя остановить!
Под ногами грозно стучало, унося наискось.
А второй солдат, который ближе стоял – с тупым невыразительным одутловатым низом безбородого лица, – без выражения и без крика, рта не раскрыв, сразу взялся за портупею, за косой ремень, на котором держалась офицерская шашка, – рвануть!
Во вьющуюся секунду Ярослав Харитонов как вывился из тела своего, уже попрощавшись с ним, – всё равно подошло прощаться, уступить нельзя, и что-то случится сейчас невообразимое. Вывился – в жалости к своей несостоявшейся молодой жизни, к этому глупому попаданию, к этому жалкому концу мечтавшегося офицерского пути.
И черноусый, нагнувшийся, не выказывал, чтоб шутку затеяли, – а глядел как разбойник.
Всего-то вот так предстояло ему кончить, сейчас! Кончить, потому что отдать оружия он не мог, и остаться жить после оскорбления – тоже.
Выхватить шашку было негде, разве только подбоднуть черноусого обушком, – но отбиться руками в тесноте от трёх здоровых нельзя – и отступить назад через прихлопнутую дверь опоздано – а ещё можно было выстрелить в одного.
И – не решив, не соображая, – сама проворная правая шмыгнула по боку расстёгивать кобуру.
Молодой – широкая челюсть, уцепясь за портупею двумя лапами, а ещё не рванув, сам себе загораживал и не видел.
А черноусый дядька заметил – и долгой левой перехватил правую Ярослава, вжался пальцами:
– А-а, гадёныш, кусаться?
Это – кто гадёныш, о ком говорилось? – не успевало вместиться в сознание.
Уже не хватало силы и простора – оба локтя упёрлись сзади в стенки – освободить руку при пистолете или спасти шашку, – а тут из дыма насунулся ещё и третий.
Это был сильно широкоплечий шароголовый мрачный боровок, и глазки маленькие, страшней тех обоих.
И от этого, как не от первых двух, понял Ярослав, что пощады ему не будет сейчас: свирепый этот, с кабаньим оскалом, короткими сильными руками – как будто в разведке на языка насунулся вот на немца.
И этот третий закричал яро:
– Стой! Стой!
Уж и без того стоял Харитонов, откачиваться некуда и не хотел. С презрением к этим трём неблагодарным тупым дуракам, растоптавшим всю его веру в русского солдата. Оставалось рук – не отдать шашку, не отдать пистолет, и то уже не хватало.
– Стой! – ещё лютей кричал кабанок. – Стой, не трогай! Это же – наш поручик, это свой!
И, совсем насунувшись Ярославу к лицу, как бить его хотел головой в подбородок, и перекрикивая грохот колёс: