Карел Шульц - Камень и боль
Обессиленный, он умолк и провел дрожащей рукой по влажному лбу.
— Великан, возникший из египетской тьмы… И я решил убить его камнем… работой… Двадцать семь статуй, говоришь ты с ужасом… но если бы кто предложил мне в те дни заключить договор на сотню статуй, я подписал бы все… Все!.. работать, делать, творить, понимаешь, маэстро Джулиано, все время творить и творить, отдавать себя, всего себя раздать, не дать говорить материи, как она сама хочет… нет, а раздать свое собственное сердце, впечатлеть его в камень, еще горячее, творить вот так, из собственного нутра… не из нутра материи… оттого что тогда мне пришлось бы снова бояться мертвых глыб и не верить им… но это было когда-то, еще до того, как я узнал, что должен делать, как указывает сердце, не выражать чувственно только то, что хотят сказать свет, краски, форма, камень, а выражать то, что хочет сказать моя душа… моя собственная душа… Творить, творить, творить, оканчивая, не отбегать все время от работы за новой тайной… а знать одну-единственную тайну: искусство… Творить до головокруженья, а если хочешь — так загнать себя до смерти, но творить… а не так, как эта тень, убивающая все своей мучительной жаждой, пройти мимо добра и зла…
Сангалло положил ему руку на плечо.
— О ком ты говоришь? — спросил он.
Тишина.
— А… что было потом? — прошептал Сангалло.
— Он проклял меня богами своими, — ответил Микеланджело. — Сказал: "И через паденье можно попасть в рай, счастливая вина! Тебе же хуже, что ты не хочешь, чтоб я открыл тебе все…" Так сказал он и прибавил: "Много я предсказал тебе этой ночью, но скажу еще: когда ты будешь умирать…" Я выгнал его, и он ушел так, словно привык, чтоб его гнали отовсюду. Но на лестнице повернул обратно и стал опять тихо стучаться в дверь. Была ночь.
Сангалло задрожал и стиснул Микеланджелову руку.
— Это было давно?
— Перед тем как я подписал договор на статуи двенадцати апостолов для Санта-Мария-дель-Фьоре. Я когда-то знал одного старого нищенствующего монаха, он говорил мне: каждый христианин должен бы выбрать себе особым покровителем какого-нибудь из апостолов. О них написано, что они будут судить двенадцать колен. Тогда б он призывал не только своего заступника, но и будущего судью. Так говорил мне тот старый монах. И я уже начал ваять одного из них…
— Еще не окончив Давида? — вырвалось у Сангалло.
— Да, — кивнул Микеланджело. — Святого Матфея…
Они встали и пошли. Всю дорогу молчали. Но при прощанье Сангалло сжал руки Микеланджело и загудел:
— Многое теперь мне уже ясно, милый, но… Я ведь все-таки знаю границы человеческих возможностей и боюсь за тебя. Я больше не корю и не браню тебя, а только прошу: расторгни один из этих договоров… Это невозможно? Я понимаю, знаю, вижу. Но знаю также, что человек может выдержать… Я много строил, работал, — когда-нибудь расскажу тебе… А сегодня обещай мне: расторгни один из этих договоров. Хоть этот папский, сиенский…
— Если я увижу, что правда не справляюсь, то один договор расторгну, маэстро Джулиано! — сказал Микеланджело.
После этого они простились, и Микеланджело долго глядел на его могучую фигуру, медленно, важно удаляющуюся и отвечающую небрежным, величественным кивком на почтительные поклоны встречных.
Микеланджело вернулся в свое одиночество. Но так как надвигался вечер и падали ноябрьские сумерки, его охватила щемящая тоска. Все помутилось мрамор и мысли, вечер и сердце. На улицах свистел холодный осенний ветер, принося и разбрасывая груды листьев из садов, стены дворцов стали вдвое голей и унылей. По улицам шли редкие прохожие, они спешили, словно оставив где-то свои человеческие лица. Всех их где-то ждали, где-то там для них были приготовлены стол, тепло, улыбка, постель. Четыре стены с послушными, прирученными предметами. Ветер мчится по улице, и она словно вернулась в прежнее время, когда он ходил этой дорогой с Граначчи, с фра Тимотео или с Аминтой. Эти камни стоят, а с ними и время, ничто не возвращается, не течет, и ты останешься опять одинок, невыразимо одинок. Останешься живым, сопровождаемый всеми тенями, приставшими к тебе еще в блужданьях по Медицейским садам, в сумраке переполненного храма, где бушевали и кровоточили слова Савонаролы, во время езды в Венецию по сожженному краю, в Болонье на черной глине пьяццы, в темных римских переулках, по которым ты шел, думая о двух письмах, каждое из которых означало смерть, тенями вечера у Санта-Тринита с группой купцов, спорящих о темной терцине из Данта, тенями отовсюду. И вечно будешь мучить сердце и дух свой тем невыраженным, которое будешь всегда слышать в себе и видеть перед собой, засыпая и просыпаясь, и чему никогда не сможешь дать форму, чего никогда не выразишь. Оттого что в душе у каждого человека есть вещи невыразимые и тяжелые, которыми охотно поделился бы с другими и которые не имеют выраженья: оно еще не найдено. Холодный камень вокруг, ветер свистит, золотые и красные листья несутся по слякоти улиц, а он стоит здесь, забытый, словно не имея имени.
Он пошел. Вечер стоял широким сводом, красота города была затуманенная и хрупкая, ноябрьская. Морщинистые улицы были зарешечены тенями, в церквах отдыхали алтари и молитвы, никто не поднимал на их лестницы дорожного посоха и четок слез, чтобы пронести это через всю свою жизнь. Колокола уже спали, но стояла такая тишина, что еще был слышен их звук, давно уже отзвучавший. Так дошел он до Арно. Лунные блики ныряли в волны, но не расплывались, резко обозначенные, твердые, сверкающие и осенние, словно из блестящего металла. Ворон тьмы замахал над рекой длинными крылами, рябя ее засыпающий мир и покой. Вода уходила, словно дорога вдаль, и он глядел на нее, — что ты хочешь от меня, река? Что ты хочешь, тень, выступившая из нее и наклонившаяся ко мне? Мои мысли уже спокойны, может быть, я нынче засну…
Тут он подумал, до чего перемены в жизни происходят скрыто и незаметно, не явно, а в глубокой тайне, и мгновенья их могут казаться будничными, обыденными, и только потом с изумлением видишь, что это не был тогда обычный день в твоей жизни, а торжественная, возвышенная минута, прошедшая тихо и скрыто, а ты не понял… Ты еще ничего не подозревал, а жизнь твоя была разрублена надвое, то, что было, никогда уже не повторится… а все будет другое… Где отыскать мост? Как связать былое с тем, что наступило?
Когда он изменился так, что теперь самому себя не узнать? Да он ли это? Он обращается к себе, а ему отвечает кто-то другой, и, как у многих, у него тоже есть дни и периоды, когда ему остается только забыть свое имя. Он пошел по берегу Арно. Сумрак сгущался, волны реки сливались с тьмой, не было берега на другой стороне, не было другой стороны, — волны и тьма. Ноябрь.
Тогда… тогда тоже был ноябрь, когда он первый раз бежал из Флоренции, спасаясь от призрака мертвого Лоренцо Маньифико, приходившего предостерегать, — бежал, спасаясь от всех видений, являвшихся вокруг и внутри него… Был ноябрь, шел частый дождь, все было мутным и седым от дождя, а потом вдруг все озарило солнце, осушило кусты, зажгло пожар в садах…
Был ноябрь. А Кардиери тогда плакал. Он не хотел бежать с ним, не хотел оставлять Аминту, — Аминта никогда не пошла бы добровольно в изгнание, она ждала, глядясь в зеркало, подарок философа, она выбросила увядшие цветы под дождь, она всегда представляла себе любовь иначе, всегда одна, даже когда сильней всего любила — одна… И Кардиери плакал. Был ноябрь.
Волны Арно выходят из тьмы и уходят во тьму, они видели пожары, передвижения войск, плен, они приняли в себя сновиденья утопленников, они идут и идут, приняли пепел Савонаролы, идут и идут, приняли гниющие останки казненного Джакомо Пацци, который призывал дьявола в свой смертный час, идут и идут, из тьмы и во тьму, над ними мчится холодный ветер, ворон тьмы машет длинным черным крылом…
А тогда было солнце и шепот трав, когда он ходил тут с Аминтой, губы которой были горьки, которая ни о чем его не спрашивала, он вернулся из Болоньи, весь израненный, она поняла все и ни о чем не спрашивала, впустила его тогда ночью, когда он постучал, и он вошел, не зная, куда скрыться от своей боли, открыла ему, не спросила ни о чем, только губы ее были еще более горькими, но ему как раз эта горечь и была сладка.
Сколько раз потом ходили они вместе по берегу Арно ясным солнечным днем, он ваял тогда святого Иоанчика для паука — Лоренцо Пополано, она ничего не говорила, не осуждала, была тихая, проникновенная, руки ее все время что-нибудь хоронили, глаза ее были умудренные, понимали каждое движение его губ, они ходили долгие часы вот так, вдвоем, молча, это были прекрасные дни, солнечные, а потом она вдруг угасла… Но тогда она еще была жива, тогда еще говорила ему: "Я полюбила тебя, Микеланджело, за твое прямодушие и твое детское сердце, ты пришел безоружный к волкам".