Наталья Павлищева - Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
– Отобьемся, – заверил Василько и отвел в сторону глаза, не решаясь встретиться с пристальным взглядом Саввы.
Он задумался, отчего москвичи с тревогой говорят о Наугольной. Ведь стены подле нее высоки и крепки, и, несмотря на частое мелькание стрел, на пряслах стоят ратники. Да, татарская вежа должна настораживать, но не порождать уныние. И разгадка осенила его. Не столько татары были тому виной, сколько тот тягостный дух безысходности и тупой покорности, что витал у Наугольной.
Василько, остерегаясь дальнейших расспросов раненого, нарочито бойко возглаголал о том, как он с крестьянами побивал татар, что только-только виделся с воеводой Филиппом, и они вместе бранили Ратшу за многие потери да думали, как бы татарам досадить.
– Пригоже, – вымолвил Савва.
Васильку показалось, что его слова прозвучали как-то безразлично. Савва не смотрел на него, а зрел прямо перед собой. Казалось, что его не столько занимал рассказ Василька, сколько внутреннее и не совсем понятное другим людям раздумье.
Наступило так тяготившее Василька молчание. Как ни старался он, не мог подобрать нужных слов. Позади него кто-то застонал. Со стороны стены, забив назойливый гул татарского стана и шум осадных работ, донесся низкий и гневный голос: «Я тебе, собака, покажу, как брехать негожие речи!» Василько почувствовал, что заломило в пояснице и одеревенели ноги. Он выпрямился. Его не покидали неловкость и досада на себя. Беседа с Саввой мнилась ему неискренней, не нужной ни ему, ни Савве. Он с трудом осилил охватившее его оцепенение и тихо спросил:
– Что, тяжко?
– Отлежусь.
– А то поехали со мной к Тайницкой. Я тебя в натопленных хоромах положу, женки рану обмоют, накормят, – горячо стал уговаривать Савву Василько, довольный тем, что наконец нашел нужное слово. Ему и впрямь показалось, что так и надобно сделать и что тогда люди будут за это хвалить его.
– Негоже товарищей бросать в такой час… отлежусь немного и… подсоблю им, – ответил Савва запинаясь и бесстрастно.
– У Наугольной и без тебя христиан не перечесть! Со всего града согнали, – начал было уговаривать Василько, да спохватился. Ведь Савва мог подумать, что на пряслах стрельни совсем худо, и опечалиться.
– Все одно не уйду. И Матрена должна навестить, – молвил Савва тихо и твердо.
– Как знаешь, – сказал упавшим голосом Василько.
Он стал прощаться, сердясь на себя, что в произносимых словах не чувствуются ни сочувствия, ни тепла, и его сейчас более занимает не судьба Саввы, а желание покинуть клеть.
Но Савва не дал ему договорить. Он приподнял голову, с усилием повернул в его сторону лицо и жестом здоровой руки заставил замолчать.
– Ты, Василько, сослужил бы мне службу великую. А не призрел бы ты немощную сестру единоутробную да сирую племянницу, Олюшку. Не бросил бы их в нужде, защитил бы от татарина. А обо мне им ничего не сказывай, а будут допытываться, видеть не видывал, слыхать не слыхивал, – сказал он строгим голосом.
Василько собрался уходить. Но тут его взгляд остановился на инее, проступившем на стенах, он заметил, как изо рта Саввы поднимался парок. Василько решительно скинул с себя надетый поверх кольчуги кожух и бережно укрыл им Савву.
Глава 57
После возвращения Василька с плеч Пургаса свалилась непосильная ноша. Где то видано, чтобы обельный холоп воеводствовал? Хорошо еще, что татары не решились на приступ. И без них забот у Пургаса было множество. А тут, как назло, Карп нашел в погребе меды стоялые, и Пургас совсем пал духом, опасаясь, как бы не перепилось его воинство, и тогда лезь на стену татарин, жги, грабь и секи. Но крестьяне сами порешили, чтобы каждому испить только по одной чаше, а раненым – меда без меры, сколько душа примет, и ту заповедь блюли строго.
– Когда Карп пожелал потаенно испить еще меда и попался, чуть батогов не отведал. Насилу я умолил крестьян, чтобы его не трогали, – взахлеб рассказывал Пургас.
Василько обедал в просторной столовой палате Тарокановых хором. Ему было как-то не по себе восседать за огромным, предназначенным для многочисленного пирования столом. К тому же обедавшие здесь крестьяне оставили мелкий сор, порожние чаши и серые пятна загустевшего бараньего жира. Он не стал, как в былые времена, срывать зло на Пургасе, только попенял ему, что крестьян нужно кормить на прясле или в сторожевой избе.
– А если бы татарин полез? Что тогда? – строго выговаривал Василько.
– То моя вина, недоглядел, – покаялся Пургас.
За обедом Василько только и думал о том, что надобно разыскать Матрену и перевезти Савву в хоромы Тарокана. Размышлениям мешал Пургас. Он говорил без умолку:
– Когда увидели крестьяне, что татары свою вежу почти ко рву подтащили, зело опечалились. Насилу я утешил их вместе с отцом Варфоломеем.
Василько поперхнулся и закатился в частом кашле.
– Кто таков? – спросил он, отдышавшись и вытирая слезы.
– Да наш, посельский.
«И этого принесла нелегкая на прясло», – затосковал Василько. Он не желал видеть попа; ему казалось, что Варфоломей объявился на прясле только для того, чтобы порушить с таким трудом сотканное единство с крестьянами, и опять начнутся за его спиной осуждающее перешептывание, косые взгляды, и вновь среди крестьян зародятся недоверие, упреки и несогласие с его помыслами.
Живо вспомнились последние дни перед осадой, долгий зимний, нудный путь в Москву, озлобление на всех христиан и ощущение одиночества.
– Где тот поп? – спросил он раздраженно.
– Почивать лег в хоромах.
«Уже почивать лег. Теперь его с Тароканова подворья и от Тайницкой стрельни не выбьешь. Почивать лег, будто государь! У-у, рожа бесовская!»
За стеной, в соседней горнице, так шумно играли крестьянские дети, что их голоса проникали в столовую палату. Испугавшись и истомившись от первых студеных и тесных осадных дней, дети отогрелись в натопленных и просторных хоромах; если у матерей еще не исчез страх перед дородством Тарокана, и потому они говорили вполголоса, даже остерегались притронуться к расписным сводам, то чада забыли и об осаде, и о том, кому принадлежат хоромы, и заигрались настолько, что один из них, убегая от ловивших его товарищей, влетел с захлебывающимся, по-детски непосредственным смехом в столовую палату и побежал вокруг стола с визгом и криком, а за ним с гиканьем, смехом, потешными угрозами вбежали другие дети. Поднялась неистовая и веселая кутерьма, от которой и дым столбом, и шум велик, и стороннему человеку голова кругом.
Василько, только-только окончивший есть, застыл от удивления. Мимо него, бесцеремонно задевая, проносились дети, смеялись, пихались, визжали, кричали, не желая знать, кто сидит за столом и не обращая внимания на окружавшее их знатное убранство палаты; они как бы негласно установили между собой, что хоромы принадлежат им. От бесхитростного детского беспорядка смягчалась душа, невольно хотелось быть добрее и моложе, и забывалась жестокая действительность.
И тут из-за приоткрытой двери послышался знакомый женский голос:
– Зачем побежали в столовую? А ну идите в горницу!
Василька будто студеной водицей окатили. Он взглянул на дверь и увидел, что в дверях стоит Янка. Она исхудала и побледнела, поопали некогда округлившиеся щечки, заострился нос, а глаза, большие и темные, резко выделялись на лице.
Перед ним стояла та же Янка, но были в ней доселе не замеченные глубокая скорбь и равнодушная покорность. Их взгляды встретились, и Васильку, чем больше он всматривался в Янку, тем сильнее казалось, что ее глаза стали еще крупнее и как бы заслоняют другие черты лица.
Янка отвернулась и по-особенному привлекательно прикусила нижнюю губу. Затем посмотрела с вызовом на Василька, но тут же потупила очи и отвесила размеренный и глубокий поклон. Василько, когда она выпрямилась, увидел на лице Янки румянец. Он приметил, что голос рабы подрагивал, когда она стала выпроваживать детей из палаты, и что она оступилась на ровном месте и покачнулась.
Янка направилась вслед за детьми из палаты, и Василько подумал, что вот сейчас за ней закроется дверь и исчезнет сказочное наваждение, уплывет легким и едва зримым облачком под детский затихающий гам и он уже никогда не увидит ее.
– Постой, Янка! – выкрикнул Василько. Ему показалось, что это не он кричал, а душа исторгнула из себя этот зов.
Янка остановилась. Ее плечи дрогнули, и застыла в воздухе потянувшаяся к дверному кольцу рука. Она неуверенно обернулась, чуть наклонила голову и опустила руки. Какие у нее были красивые и нежные руки; издали они казались белыми и изящными, с узорчатыми синими прожилками и редким молочным пушком. Их вид вызвал у Василька прилив нежности и желание повиноваться ей. Янка была сейчас для него не рабой, но госпожой. Эти хрупкие, чуть согнутые пальцы были предназначены для утешения и материнской ласки, и при виде их Васильку как-то стало спокойно на душе. И еще было приятно вспоминать, что когда-то руки Янки покоились в его грубых и больших руках, он вновь ощутил их приятный холодок и гладкость, которую не портили даже ссадины и шероховатые наросты, учинившиеся от тяжких работ.