Генрик Сенкевич - Повести и рассказы
Эти размышления неожиданно прерывает какой-то дикий свист со стороны конюшен — и на арене появляется с трепетом ожидаемый сахем. По толпе пробегает взволнованный шепот: «Это он! Это он!» — и наступает тишина. Только шипит бенгальский огонь, все время горящий у входа. Все взгляды устремлены на вождя, который должен выступить сейчас на могиле своего племени. Индеец действительно заслуживает внимания. Он выглядит по-королевски величественно. Плащ из белых горностаев — атрибут вождя — покрывает его высокую и столь дикую фигуру, что он напоминает плохо прирученного ягуара. В его как бы вылитом из меди лице есть что-то орлиное, на нем светятся холодным блеском поистине глаза индейца: спокойные и как будто равнодушные, но в то же время зловещие. Оп всматривается в публику, словно выискивая себе жертву; в довершение ко всему он вооружен до зубов. На голове его развеваются перья, у пояса висят томагавк и нож для скальпирования, и только в руке вместо лука он держит длинный шест, который служит ему для сохранения равновесия. Остановившись на середине арены, он неожиданно издает военный клич. Негг Gott![103] — ведь это же клич Черных Змей! Кто уничтожил Чиаватту, тот хорошо запомнил это страшное завывание. Но — поразительная вещь! — у тех, которые пятнадцать лет тому назад не испугались тысячи таких воинов, сейчас выступил холодный пот при виде одного. Но вот директор, приблизившись к сахему, начинает что-то говорить, как бы желая умиротворить и успокоить его. Дикий зверь почувствовал узду — уговоры подействовали, и через минуту сахем уже раскачивался на проволоке. Устремив взгляд на люстру, он продвигается вперед. Проволока сильно прогибается под ним, иногда ее совсем не видно, и тогда кажется, что индеец повис в воздухе. Он идет точно в гору, делает шаг вперед, отступает и снова идет вперед, удерживая равновесие. Его раскинутые руки, покрытые плащом, похожи на исполинские крылья. Вот он зашатался... падает! Нет! Вихром срывается короткое, отрывистое «браво!» и умолкает. Лицо вождя делается все более грозным. В его глазах, устремленных на люстру, загорается зловещий огонь. Все встревожены, но никто не нарушает тишины. Тем временем сахем приближается к другому концу проволоки, останавливается — и неожиданно из его груди вырывается песнь войны.
Как странно! Вождь поет по-немецки. Но это вполне понятно. Очевидно, он забыл язык своего племени. Впрочем, никто не обращает на это внимания. Все слушают песню, которая растет и крепнет. Это не то пение, не то какой-то безгранично тоскливый вой, дикий и хриплый, полный зловещих нот.
Он пел: «Каждый год после великих дождей пятьсот воинов выходили из Чиаватты на тропу войны или на великий весенний лов. Когда они возвращались с войны, их украшали скальпы, когда возвращались с охоты, то привозили мясо и шкуры буйволов, а жены радостно встречали их и танцевали в честь Великого Духа.
Чиаватта была счастлива! Женщины хозяйничали в вигвамах, дети, подрастая, превращались в красивых девушек и храбрых воинов. Воины умирали на поле славы и отправлялись охотиться вместе с духами своих предков в серебряные горы. Их топоры никогда не обагрялись кровью женщин и детей, ибо воины Чиаватты были благородными мужами. Чиаватта была могущественна. Но пришли из-за далеких морей бледнолицые и бросили огонь на Чиаватту. Не в бою победили Черных Змей бледнолицые воины, но прокрались ночью, как шакалы, и обагрили ножи свои кровью спящих воинов, женщин и детей...
И вот нет Чиаватты, а на ее месте бледнолицые построили свои каменные вигвамы. Погибшее племя и сожженная Чиаватта взывают к мести».
Голос вождя становится все более хриплым. Раскачиваясь на проволоке, он кажется теперь каким-то зловещим вестником мести, парящим высоко над человеческой толпой. Даже директор выражает явное беспокойство. В цирке воцарилась гробовая тишина.
Вождь продолжает дальше: «От целого племени осталось только одно дитя. Было оно маленьким и слабым, но поклялось Духу Земли, что отомстит, что увидит трупы бледнолицых мужчин, женщин и детей, увидит пожар, кровь!»
Последние слова перешли уже в бешеный рев. По цирку, подобно внезапным порывам вихря, пронесся шум. В головах замелькали, оставшись без ответа, тысячи вопросов. Что предпримет сейчас этот взбесившийся тигр? Чем он угрожает? Хочет отомстить? Он? Один? Остаться или бежать? Или, может быть, защищаться? Но как?
— Was ist das? Was ist das?[104] — раздались испуганные женские голоса.
Вдруг нечеловеческий вопль вырвался из груди вождя, он закачался еще сильнее, вскочил на деревянные козлы, стоящие под люстрой, и поднял шест. Страшная мысль молнией пронеслась в головах: он разобьет люстру и зальет цирк потоками горящего керосина. Из груди зрителей вырвался общий крик. Но что это? С арены кричат: «Стой! Стой!» Вождя уже нет. Он соскочил и исчез в проходе. Не сжег цирк? Куда же он девался? Но вот он выходит снова, запыхавшийся, измученный, страшный. В руках он несет жестяную миску и, протягивая ее зрителям, говорит умоляющим голосом: «Was gefallig fur den letztea der Schwarzen Schlangen!»[105] У зрителей отлегло от сердца. Значит, все это следовало по программе? Значит, это всего-навсего уловка директора, рассчитанная на больший эффект? Сыплются доллары и другие монеты. Как же отказать последнему из племени Черных Змей — в Антилопе, на пепелище прежней Чиаватты. У людей есть сердце...
После окончания представления сахем пил пиво и ел клецки в пивной «Под золотым солнцем». Видно, влияние среды сыграло свою роль. Он пользовался в Антилопе огромной популярностью, в особенности у женщин. Сплетничали даже...
1883
ЖУРАВЛИ
Тоска по родине, ностальгия, терзает главным образом тех, кто по каким-либо причинам никак не может вернуться на родину, но и те люди, для кого возвращение зависит целиком от их желания, испытывают порою приступы этого недуга. Повод может быть любой: восход или закат солнца, воскресивший в памяти зори на родине, звуки чужой песни, в которых послышится родной ритм, группа деревьев, напомнившая издали родную деревню,— и этого довольно! Тотчас охватит сердце безмерная, неодолимая тоска, и внезапно появляется чувство, будто ты лист, оторвавшийся от далекого, по любимого дерева. И в такую минуту человек должен либо возвратиться, либо, коль есть у него немного воображения,— творить.
Когда-то — тому уж немало лет — жил я на побережье Тихого океана, в местности, называвшегося Энехейм-Лендинг. Мое общество состояло из нескольких матросов-рыбаков, в большинстве норвежцев, и немца, у которого эти рыбаки столовались. Днем они бывали в море, а по вечерам развлекались покером, в который, прежде чем он стал любимой игрой модных дам в Европе, давным-давно играли во всех американских тавернах. Был я там совершенно одинок и проводил время, бродя с винтовкою по пустынной степи или по берегу океана. Я осматривал песчаные отмели, которые образовались в широком устье реки при ее впадении в океан, шлепал по мелководью, разглядывая неведомых рыб, ракообразных и огромных морских львов, гревшихся на нескольких скалах, торчавших в устье. Напротив него находился песчаный островок, весь усеянный чайками, альбатросами и кроншнепами,— настоящая птичья республика, густонаселенная, шумная, крикливая. Временами, в дни затишья, когда водная гладь становилась почти фиолетовой с золотым отливом, я садился в лодку и на веслах плыл по направлению к островку, где пеликаны, не привыкшие к виду человека, смотрели на меня скорее с удивлением, чем со страхом, словно спрашивая: «Что это за морской котик, какого мы до сих пор не видывали?» Часто любовался я с того островка сказочно прекрасным заходом солнца, превращавшим все вокруг в сплошное море золотых, опаловых и огненных тонов, которые, переходя в великолепный багрянец, постепенно угасали, пока на аметистовом фоне неба не засияет луна и дивная субтропическая ночь не окутает небо и землю.
Пустынный край, неоглядные морские дали, непривычное обилие света настраивали меня на мистический лад. Я проникся истиной пантеизма, и у меня бывало чувство, что все окружающее это одна великая душа, которая проявляет себя в виде океана, неба, степи или сосредоточивается в таких мелких представителях живого, как птицы, рыбы, моллюски и вереск. Иногда мне думалось также, что эти песчаные холмы и пустынные отмели населяют невидимые существа, вроде древнегреческих фавнов, нимф или наяд. Как начнешь размышлять, во все это трудно верить, но когда живешь наедине с природой и в полном одиночестве, невольно начинаешь допускать такую возможность. Жизнь превращается в некое полудремотное состояние, в котором больше видений, чем мыслей. Что до меня, я только остро сознавал окружавший меня безграничный покой и чувствовал, что мне в нем хорошо. Порой думал о будущих «Письмах с дороги», порой, как юноша,— о какой-то незнакомке, которую мне когда-нибудь случится узнать и полюбить,— и в этом состоянии праздности ума, на пустынном, светлом побережье, среди невысказанных мыслей, неназванных желаний, в полусне-полуяви, я чувствовал себя счастливым, как никогда в жизни.