Олег Фурсин - Барнаша
Тиберий послал к бунтовщикам сыновей. В Паннонию — родного сына, Друза Младшего[319]. Усмирение мятежа в Германии поручил приёмному сыну, Германику[320].
К Германику и отправился Понтий Пилат. Это было его собственное стремление. Но, кроме того, так решил за него его друг и покровитель. Его земное Божество. Понтий уехал с напутствием оберегать Германика ценою собственной жизни, если это потребуется. Много дней и ночей подряд он жил рядом с проконсулом[321], прикрывая его спиной. Держа уши и глаза открытыми, не снимая рук с оружия.
Он был свидетелем того, как трудно давались победы над своими Германику, как, скрипя зубами, приходилось отступать. Германик разрешил отставку тем легионерам, кто прослужил более двадцати лет. Освободил от работ по лагерю тех, кто прослужил более шестнадцати. Всем солдатам и командирам выплатил в двойном размере прежнюю задолженность. Так он заткнул рты большинству. Скорбя в душе, с одной стороны, что приходилось покупать сегодня солдат Рима. Славные когда-то своей дисциплиной войска. С другой стороны, радуясь, что обошёлся без пролития римской крови.
Но два легиона в старых лагерях упорствовали. Воины пятого и двадцатого легионов отказывались их покинуть. Они продолжали заниматься разбоем в окружающих деревнях. Они не признавали власть императора над собой, и все призывы Германика к восстановлению дисциплины оставались без ответа.
Понтий отправился к легату[322] бунтующих легионов, Авлу Цецине, с письмом от Германика. «Ты отвечаешь за своих воинов головою, легат. Ты ответственен за их поступки куда более, чем отец за поступки сына. Этот бунт — твоё поражение, позорная сдача. И я забыл твои прежние заслуги. Поторопись привести к повиновению каждого. Или каждый будет казнён. Не децимации[323] ждут вас, а поголовная, без исключений, смерть. Тебя я распну на первом попавшемся дереве, как взбунтовавшего раба, в назидание воинам перед их собственной смертью. Почётная смерть от меча — не для бунтовщиков и разбойников». Таков был общий смысл письма, которое Понтий Пилат вёз с собою.
Отдавая письмо Понтию, Германик дал его прочитать, прежде чем запечатал.
— Теперь ты знаешь, зачем едешь, — сказал ему Германик. Не попадайся в руки отъявленным бунтовщикам. Ибо тогда ты не сумеешь отдать письмо легату. Я привык полагаться на твой здравый смысл и храбрость. Надо выжить, Понтий, и выполнить моё поручение во что бы то ни стало. Твой бравый вид и умение стать другом каждому солдату должны пригодиться. Они поверят тебе, и ты доберёшься до легата.
— Есть ли надежда, что, воззвав к его разуму, ты добьёшься повиновения?
— Он старый солдат. Он ценит свои заслуги. Полученные в боях раны ноют, не дают ему покоя по ночам. Они говорят ему: «Неужели ты хочешь, чтоб кровь и пот, пролитые во славу Рима, так и не были оценены по заслугам?» Они говорят — пора отдохнуть. Отдохнуть под крышей собственного дома, почитаемым всеми ветераном, в уюте и тепле. А не в могиле, туда всегда успеешь. Есть один только путь к покою — подчинить легионы власти императора. И легат это знает. Ты только доберись до него и отдай письмо в руки, до того, как его разорвут на клочки бунтовщики, которым нечего терять. Пожалуйста, доберись до него, Понтий…
Будущий прокуратор Иудеи двинулся в путь на рассвете. В сопровождении ещё двух воинов. Все одеты просто, по-походному, кони под ними без всякого убранства. Короткие мечи в качестве оружия. У Пилата — метательное копьё, pilum[324], с железным наконечником. Если, по-видимому, обязан собственным именем этому виду оружия, то владеть им надо в совершенстве. И будущий прокуратор не раз пускал свой дротик в ход. А неприятелю не каждый раз удавалось подставить щит под волнистое остриё… Чаще подставлялась плоть, человеческая плоть. Крови к тому времени Пилатом уже было пролито немало.
И, собственно говоря, то, что произошло в этом путешествии, составляло потом содержание дурного сна Пилата. Уже тогда всё это казалось сном, только сном наяву, от которого ни убежать, ни проснуться.
К исходу вторых суток они добрались до лагеря. Выехали на опушку леса, остановились оглядеться. Сумерки накатывались на лес, на деревню германского племени убиев, недалеко от которой был разбит лагерь непокорного легиона. Заходящее солнце освещало ещё верхушки деревьев, а под кронами их, внизу, понемногу воцарялась темнота.
Женский крик разорвал в клочья тишину и покой вечернего леса. Он нёсся от бревёнчатого дома, стоявшего в стороне от деревни, и был исполнен ужаса и боли. Ещё крик, ещё… Понтий отметил, что никто не торопится, не бежит на крики. Деревня давно вымерла, сожжена. Жители, конечно, покинули дома, да их и осталось целых два-три, не больше. Торчат из земли обгорелые остовы.
Он не стал отдавать приказа, просто развернул коня на крик. Зачем? Трудно сказать. Так много крови, ужаса, боли вокруг. Женщины, добыча воинов, страдали больше остальных. Они не могли, не умели защищаться — тем хуже для них. Он же не мог, да и не пытался защитить каждую. И всё же не праздный интерес заставил его повернуть коня. Что-то глубинное, из детства. Словно позвала мать, или сестра… Он не хотел допустить, чтобы так кричала женщина. Животные, исторгнутые болью крики, отдававшиеся в ушах, следовало прекратить.
Возня с распятой на земле девушкой… Один легионер держит её за руки. Другой, верзила в обычных ножных латах и даже в панцире, навалился на неё всем телом и тяжестью железа, давит ей на грудь, ёрзает, пытаясь овладеть ею. Полузадушенное, в крови от множества царапин тело не поддается. Крепкая деревенская девушка, с упругим молодым телом, она выскальзывает, сучит оголёнными ногами…
Возможно, что-то не ладилось у насильника и с собственным членом, сопротивление мешало, сбивало с толку. Он пыхтел и стонал, временами соскальзывая с её тела, и именно тогда раздавался этот ужасный, страшный крик мучимого существа. Едва вздохнув освобождённой грудью, она издавала крики, призывая кого-то на помощь.
— Давай, ну давай же, всунь ей наконец! — кричал напарник. — Или подержи её, я сам! Не можешь, так дай другому! Подержи её, дай я попробую, говорю!
Он видел их, но почти не обратил внимания на вновь прибывших участников драмы. Скользнул глазами по всадникам, понял — свои, и вновь устремил глаза туда, где колышется грудь, куда манят раздвинутые ноги.
«Это ХХ Valeria Victriх, они, эмблемой у них — кабан, — мелькнула мысль у Пилата. — Значит, доблестный и победоносный легион, судя по названию. Что доблестный — вижу…»
Между тем насильник, устав от сопротивления столь желанной им твари и собственного бессилия, занёс над грудью девушки нож. Он опустился точно над областью сердца. Хлынула кровь, и тело обмякло, опустилось безвольно на землю.
— Уваа… Ваа… — разносились по лесу дикие крики насильника. Всё удалось ему теперь, когда жертва умирала в его объятиях, и он напрягался, вонзаясь в неё ещё и ещё, пока не издал победный крик. И забился в судороге наслаждения.
Ошеломлённые происходящим Пилат и спутники. Напарник, в изумлении нависший над этой парой, захлебнувшейся в крови и наслаждении. Кони, в волнении прядающие ушами, косящие глазом. И — небо со звёздами, всходившими на небосвод, где всё это отражалось…
Потом — ещё один чудовищный, режущий слух выкрик. Германец, варвар — вот кого она призывала до последней минуты! Зачем принесло варваров в погибшую деревню, что они тут забыли — смерть свою? Да и не только свою. Взмах ножа, и кровь девушки смешалась с кровью её убийцы. Он не успел сползти с неё, да что там — вынуть свой член из её тела…
Варвар мог бы бежать, все, даже Пилат, весьма быстрый обычно, находились в состоянии какого-то отупения. Но, отбросив тело насильника пинком, упал на истерзанное тело подруги — и зарыдал, завыл; завыл, как воют ночами волки. Это был голос вселенской тоски и отчаяния…
Оглушённые латиняне вскоре опомнились. Инстинкт повелевал — следует быть наказанным убийце римлянина, каким бы римлянин ни был. Что бы ни содеял римлянин, ибо закон в этом мире — римский. Для остальных один-единственный путь — смерть…
Они нашли поваленное дерево в лесу. У легионера из взбунтовавшегося лагеря нашлись и гвозди. Вот уже несколько месяцев подряд непокорный легион втолковывал дикарям, что есть такое римский порядок. И подручные материалы имелись в достаточном количестве.
Это был самый страшный момент сна прокуратора — момент распятия. Он видел казни и раньше, но не принимал в них непосредственного участия. А тут пришлось быть совсем рядом. Германец был молод, лет восемнадцати — двадцати. Пилат был старше ненамного, всего на пять-шесть лет. Одно дело — убийство в бою, где враг вооружён и опасен, а ты в угаре битвы разишь налево и направо, отвечая на удары. Часто не видя, как падает враг, как заливается кровью. Как гаснет его жизнь…