Валерий Поволяев - Атаман
У Евстигнеева были две слабости, которых он стеснялся: хорунжий любил варенье и стихи. «И то и другое — от большого количества дурачины, сидящей в твоей голове», — сказал ему как-то Семенов.
Имелось у Евстигнеева и много положительных качеств: он никогда ничего не забывал, был услужлив и запаслив — вон и сахарок припасен, и добрая китайская заварка в жестяной коробке, и если копнуть дальше, то и крупа в кульке найдется, и лавровый лист с картошкой. Если было бы время, изловили бы пару ленков в реке и сгородили бы роскошную уху.
Но времени не было.
Атаман вымыл в речке сапоги, вода была такая студеная, что от нее заломило не только пальцы на руках, но даже зубы и лопатки, хотелось, чертыхаясь, выскочить на берег, но Семенов вытерпел, домыл сапоги. Стоя в воде на галечной косе в полутора метрах от берега, атаман разогнулся, потряс ноющими пальцами. В принципе это хорошо, когда ломит чресла; одна боль, во-первых, перешибает другую, а во-вторых, она хорошо встряхивает человека, помогает прийти в себя.
А атаману очень надо было прийти в себя: он оторвался от жизни, находясь в Порт-Артуре, зажирел, засахарился, давно не получал пинков от соотечественников и потерял форму — дошел даже до того, что начал доверять сообщениям сомнительных сморчков, окопавшихся во Владивостоке.
Казаки спешно подкреплялись — ели лепешки, запивали их водой, черпая ее кружками из реки. Семенов едва не вздрогнул от голоса адъютанта, прозвучавшего излишне громко:
— Григорий Михайлович, может, чайку сгородить? Я мигом. Место уж больно хорошее.
— Не сейчас. На следующем привале. — Атаман с шумом вымахнул из воды на берег, разбрызгивая морось, потопал сапогами. — Сейчас нужно ехать дальше. — Поморщился: — Надо же, сапоги протекают по швам. Я бы мастеру этому... — Он не договорил, споткнулся на полуслове, крякнул досадливо.
— Ничего, Григорий Михайлович, я их вечером гуталином смажу...
— Не надо, Евстигнеев, на это есть денщик.
— Афоня остался на корабле.
— Все равно не надо. Выдай казакам сахар, — атаман повысил голос, — подели запас по количеству душ на пять частей, две — нам с тобою, три — казакам. А пока — вперед!
Казаки, услышав команду, проворно вскочили на коней.
Елистрат первым вынесся на взгорбок, глянул зорко, проверяя, чиста ли тропа, выводящая на замшелый заросший проселок, и, убедившись, что там никого нет, махнул рукой:
— Поехали!
Казаки, похоже, не понимали, почему атаман не пошел дальше с бригадой, это было бы безопаснее, и на случай стычки с меркуловцами для него — хорошее прикрытие, но у Семенова на этот счет имелись свои соображения.
Вслед за Елистратом атаман вымахнул на взгорбок и щелкнул плетью по сапогу, коня бить не стал, но у того по шкуре от щелчка все равно побежала морозная дрожь:
— Вперед!
До Никольска-Уссурийского, куда устремлялся атаман, они в тот день не дотянули, не дошли всего четырнадцать километров, какой-то пустяк, да если честно, входить в город, вот так с лету, с бухты-барахты, Семенов опасался: он не знал, что в городе происходит.
В вязкой вечерней темноте, полной остро жалящих комаров, его маленький отряд спешился около постоялого двора, занимающего самую высокую точку в Алексеевке — на краю высокого обрыва, под которым плескалась Суйфуна — река с темной глинистой водой.
Ночь прошла без сна, атаман ворочался на постели, укладываясь поудобнее, кряхтел, сопел, бормотал что-то себе под нос, тревожа своим бормотаньем казаков, но все бесполезно — сон так и не пришел к нему. Он перебирал в мозгу странички двух ушедших недель — это были черные дни, иной краски у них нет и никогда не найдется, — сдерживал готовый вырваться наружу стон и анализировал собственные действия. Ошибок было много, все на виду, и от этого атаман чувствовал себя еще хуже — провели его как юнца, ни разу в жизни не целовавшегося с девицей.
«Рано утром 9 июня за мной приехал на автомобиле начальник Гродековской группы войск генерал Савельев, — написал позже атаман в своих воспоминаниях, — и я, сопровождаемый им и адъютантом, уже открыто въехал в Никольск. Часть гарнизона Никольска-Уссурийского: Забайкальская казачья дивизия, Отдельная Оренбургская казачья бригада, Сибирская казачья бригада и Стрелковая бригада генерала Осипова — остались верны долгу и стремлению к продолжению борьбы с красными. Эти части восторженно встретили мое прибытие и в тот же день представились мне на смотру, в то время как другая часть гарнизона во главе с генералом Смолиным заперлась в казармах, ожидая в городе переворота. В мои планы, однако, не входили никакие перевороты...
В тот же день в автомобиле я выехал из Никольска-Уссурийского в Гродеково, где был незабываемо встречен казачьим населением и оставшимися там моими частями».
Но дело на этом не закончилось. Во Владивостоке, в Раздольном, в Никольске-Уссурийском не раз схлестывались остатки Гродековской группировки, совершившей, на свое несчастье, неудачный бросок во Владивосток, и каппелевцы (в основном солдаты Третьего корпуса генерала Молчанова).
Каппелевцы здорово потрепали семеиовцев. Хотя семеновцев было много даже во Владивостоке — там еще оставался пеший дивизион маньчжурцев и несколько сотен конных казаков под общим командованием Малакена — очень толкового генерала.
А началось все со старого; семеновцев вновь перестали кормить. Те явились на склад за провиантом, а там им показали фигу:
— Идите, откуда пришли!
— Как так?! — озадаченно воскликнул семеновский интендант — поручик, ответственный за котловое довольствие оставшихся частей.
— А так! Приказ из штаба. Идите в штаб, там разбирайтесь. Будет приказ дать вам жратву — дадим, не будет — получите в зубы.
Интендант поспешил в штаб армии к своим «коллегам». Но те с ним даже не поздоровались, показали на дверь. Семеновцы остались голодными. Генерал Малакен спешно связался с атаманом:
— Как быть?
Тот выматерился, потом, подумав немного, приказал Малакену;
— В пререкания не вступать! Ни с кем — ни с каплелевцами, ни с представителями правительства. Части немедленно выводите в Гродеково. Запахло порохом.
По вечерам дед Тимофей Гаврилович делался задумчивым, не похожим на себя. Если днем он еще как-то суетился, мотался на лошади по выработкам, потом бегал по берегу реки, ставя сетки на раннего лосося, то вечером его силы словно сходили на нет, заботы — тоже, дед садился за стол, подпирал кулаком подбородок и замирал в угрюмом молчании.
Кланя прижималась щекою к его плечу, ладонью гладила застуженную спину деда, и хотя прикосновения ладони были невесомыми, он ежился, вздыхал загнанно, будто лошадь, заезженная непосильной работой, и опускал голову.
— Ты чего, дедунь? — спрашивала Кланя.
Дед молчал — он погружался в себя, словно в собственную могилу...
Как-то дед откуда-то достал большую деревянную коробку и пяльцы. Кланя даже глазам своим не поверила:
— Что это? — Взялась рукой за пяльцы, ощупала их, перебрала нитки — несколько мотков плотного китайского шелка — и вновь спросила неверяще: — Что это?
Старик вяло помотал в воздухе ладонью и, не произнеся ни слова, натянул на пяльцы чистое льняное полотнецо и сел за вышивку.
Ах, как пригодилась ему наука, познанная когда-то в старушечьем приюте, куда он случайно заполз, чтобы умереть. В нагрузку к вновь обретенному здоровью — от нестерпимой ломоты в костях его в ту пору, еще очень молодого, уже скрючило, словно столетнего деда, — он освоил новое дело, совершенно бабское — вышивание. Он должен был умереть, но не умер — так было угодно Богу. Вылечился — благодаря взбалмошной нищей старухе графского происхождения, что выходила его...
Белов, увидев деда за пяльцами, стремглав, с ужасом на лице, выскочил из избы.
— Братцы! — задыхаясь, просипел он, обращаясь к подступившим к нему казакам. — Братцы! — И, не в силах больше ничего сказать, повертел пальцем у виска.
Но не все так отнеслись к занятию старика, как Белов. Рассудительный казак Огородов скрутил «козью ногу», пыхнул густым ядреным дымом, который выдерживали люди, но не выдерживал ни одни таракан, все прусаки мигом переворачивались вверх лапками, — и произнес без всякого осуждения:
— Это все от нервов.
— А нервы тут каким боком могут быть? Нервы — далеко...
— А вот таким боком и могут быть. Рукоделие успокаивает любого, даже самого нервенного человека. Делает его шелковым и благодушным.
Дед на подковырки с подколками — ноль внимания, словно они его и не касались, — он продолжал готовиться к тому, что задумал. Другое беспокоило его — руки огрубели, пальцы стали толстыми, негнущимися, чужими — вдруг он не справится? Впрочем, он знал одно: там, где не возьмет умением — возьмет упрямством.