Сын Яздона - Юзеф Игнаций Крашевский
Лешек уже в то время умер, Взрос удивился, о ком могла быть речь, ибо о епископе не думал. Он даже не осмелился больше спрашивать, но сразу нашёл сторожей, сторожиху с метлой и пошёл открывать, смахивать пыль, подметать, думать, как натопить. Однако он постоянно спрашивал себя, кто это может быть?
Поспешность, с какой убирались в давно не жилых помещениях, подняла в них ужасные клубы пыли, которые ещё не успели осесть, когда в окне Врзос увидел большую открытую карету, окружённую вооружёнными людьми, а в карете полулежал, полусидел старый тучный мужчина, с разлившимся лицом; одет он был в богатый кожух и в шапку из соболя.
Хотя прошёл длинный отрезок времени с последнего пленения епископа, а ксендз Павел (поскольку это был он) сильно изменился, Врзос крикнул, когда узнал своего бывшего узника. Ему показалось таким удивительным, что неосторожный человек попал сюда в третий раз, что заломил руки.
– Третий раз! – воскликнул он. – Ну, теперь ему тут конец будет.
Когда он это говорил, уже слышна была и тяжёлая походка епископа, и голоса тех, что его вели, пока на пороге не показалась гордая фигура с нахмуренным лицом, тяжко передвигая раздутые ноги, опираясь о стены.
Врзос низко ему поклонился – но епископ был слишком занят собой, чтобы даже смотрел на него.
Вид этих мест напомнил ему череду событий его долгой жизни – вплоть до последнего часа.
– Быть побеждённым, всегда побеждённым! – повторял он в душе. – Чувствовать себя сильным и быть побеждённым карликами, у которых нет ни ума, ни ловкости! Предназначение!
С этими тягостными мыслями епископ бросился на лавку в углу комнаты и остался на ней неподвижно. Один капеллан Николай имел разрешение сопровождать его. Качор притащился как слуга. На нём также отразились пережитые годы, его весёлость была не той прежней, она казалась принуждённой, повторялась однообразно. Для возбуждения её он должен был напиваться, раздулся и отяжелел.
Капеллан и охмистр, потому что так именовали Качора, стали думать об обеспечении епископа комфортом; когда он стал равнодушным, ни о чём не упомянал и, казалось, ни на что не обращает внимание. Прежнюю резкость и вспыльчивость заменило равнодушие.
Видя его в таком упадке духа, ксендз Николай, очень смиренный и мягкий человек, чувствовал себя обязанным прийти ему на помощь духовным утешением.
– Мы не должны тут слишком гостить, – сказал он, – наша неволя долго не продлится. Архиепископ Гнезненский или Рим заступятся за нас. Бог милостив, милосерден, а мы все отправляем ему горячие молитвы.
Епископ пожал плечами.
– Меня уже ничего не волнует, – сказал он тихо. – Ничего! Ничего! Моя жизнь окончена, надежды утонули навеки.
Всё, чего я хотел, чего желал достигнуть самой большой ценой, пропало. Пропади всё пропадом!
Напрасно капеллан подавал ему более радостную мысль.
Епископ, поникнув головой, ничего не отвечал.
Вечером, когда они остались одни, он велел читать ему Священное Писание, которое слушал ли, думал ли о чём-то другом, ксендз Николай не мог угадать, хотя часто на него поглядывал. Глаза были неподвижны, лицо окаменелым.
Качора сильно беспокоила эта необычная погруженность в себя пана, а когда на следующий день подали еду, к которой епископ едва притронулся, без всякого упрёка, охмистр шепнул капеллану, что, должно быть, беда с ксендзем Павлом, потому что он очень изменился.
В народе бытует мнение, что такая перемена объявляет о чём-то зловещем. Раньше в тюрьме он метался и жаловался, раздражался, надеялся, теперь принимает неволю с холодным равнодушием, ничего не требуя и ни на что не сетуя.
Разговор с капелланом, начинаемый с разных тонов, не мог завязаться. Будто бы слышал, что ему говорили, но почти ни на что не отвечал. Ксендз Николай то и дело повторял, что епископа в скором времени должны отпустить, что Болеслав Мазовецкий должен был победить Генриха Вроцлавского, занять Краков и вызволить Павла.
Даже та надежда на победу Мазовецкого князя, род которого епископ всегда хотел ввести в краковскую столицу, не прояснила лица ксендзу Павлу.
Он долго молчал и молчал, только поздно ночью при покаянных псалмов, которые велел себе читать, у него вдруг вырвалось:
– Боже, сжалься над моей душой! Больше я на земле уже ничего не желаю! В жизни я редко думал о грешной душе.
Два врага у меня было: Пудик и Чёрный; похоронил я обоих, не победил ни одного. Этот несчастный край распадается на кусочки и поглотят его немцы.
Заливают его, занимают, завоёвывают без железа! Мои глаза уж грустной его доли не увидят – на эту несчастную землю смотреть не хочу. Предпочитаю закрыть их навеки. Я – великий грешник!
Он вздохнул и прибавил:
– Читай покаянные псалмы!
Ксендз Николай продолжал читать дальше, Павел задумался.
– Длань Божья! – забормотал он по окончании псалма. – Да, в этом всём была длань Всевышнего! Эти люди ни в чём не справились со мной, а сломили меня! Я не победил судьбу, потому судьба была в руках Божьих!! Читай псалмы!
Среди вздохов и выкриков капеллан снова плаксивым голосом стал читать псалмы.
– Да, – говорил епископ, прерывая его, – моя душа в печали, прямо до смерти. Никакого утешения нет! Ничего не сбылось! Эти земли вырывают теперь друг у друга Генрих Силезский, что поёт немецкие песни, Болько Мазовецкий, которого краковяне бояться, и этот маленький карлик, Владек… и Пжемысл, может, и Вацлав Чешский, которому Грифина подарила то, чего не имела.
Ты видишь, Николай! – прибавил он, вскакивая с постели. – Видишь ты это? Крестоносцы с одной, Литва с другой стороны, татары, Русь, пруссы, чехи, венгры… все на эту несчастную землю, не считая немецкого муравейника, что её уже заливает.
Видишь это опустошение? И наших онемеченных Пястовичей, грызущихся друг с другом за то, чтобы разорвать на как можно более мелкие кусочки королевство, что когда-то было единым и сильным… А! Читай псалмы!
Только раздался голос ксендза Николая, оплакивающий грехи, епископ, ударив себя в грудь, прервал:
– Да! Да! Велики грехи мои, велика была слепота! Бурной волною металась во мне кровь, я желал больше, нежели человеку разрешено иметь. Моё сердце было пустым и ненасытным, желаний которого ничто удовлетворить не могло. И сегодня, сегодня там тоже бездна, как в дни молодости. В эту пропасть попало столько людей, крови, моих собственных слёз; а стоит такая же чёрная, пустая, бездонная, как была. Помолимся!
Капеллан начинал снова прерванный вирш, а епископ, едва давая ему докончить, воскликнул, взволнованный:
– Была долгая и пустая жизнь! Против воли Божьей ничего… Quis ut Deus? Quis contra Deum?