Вячеслав Шишков - Угрюм-река
В семь часов утра две головы под одеялом повернулись лицом к лицу, повели разговор и разговорчик. Было совсем светло. Поднялось над тайгою солнце.
— Вероятно, дядя назначит сюда жандармского ротмистра. Как ты к этому относишься?
Наденька молчала. Стражник не ночевал сегодня. Надо подыматься, ставить самовар, а неохота…
— Я предан престолу. Мой отец — герой турецкой кампании. Цель моей жизни — разоблачать всяческую сволочь, вроде Протасова. А как думаешь, Нина Яковлевна его любит?
— Пока ничего не могу сказать тебе, Владенька. Потом разнюхаю. Да, по всей вероятности, наклевывается что-то…
— Я желал бы, чтобы Кэтти стала моей любовницей. Возможно это?
Наденька, как на булавках, быстро повернулась лицом к стене.
— Пани Надежда! Я ж пошутил. Наденька, вздохнув, оказала:
— Она влюблена в Протасова, а Протасов у меня в руках. Кой-что знаю про него, про сицилиста. Захочу — тыщу рублей возьму с него, не меньше. Владенька, а когда ж ты мне яду дашь из лабылатории своей? — и она повернулась к нему лицом.
Парчевский не ответил. Помолчав, спросил:
— Я тебе, кажется, пятьсот должен? Можешь одолжить еще сто рублей?
— А ты меня любишь?
— Нет.
— Дурак!
Парчевский наморщил белый лоб и помигал обиженно.
— Я рабочих по морде бью, а Протасов с ними антимонии разводит. Я предан престолу… Ха-ха! Стачка, забастовка… Сволочи!.. Стрелять надо. А для чего тебе яд?
— Не любишь — и отчаливай. Другого счастливым сделаю. А ты сиди в этой трущобе, сиди, получай свои сто пятьдесят…
— Ты не знаешь, отчего я сижу здесь?
— Нет.
— Дура!
— Сам дурак!
— Дура в квадрате!
— Полячишка тонконогий!
— Дура в кубе! Я, к великому несчастью, картежник. Проиграл на службе в России казенных тысяч семь. Ну у меня связи, — не судили. Однако со службы выгнали, опубликовали в приказе по министерству. Нигде не берут. Благодаря дяде попал сюда. Наденька щупала свою бородавочку, соображала.
— Я очень, очень богатая, — сказала она. — Мне довольно. Убегу. И захоровожу себе дружка. В Крым уедем, а нет — на Кавказ. Вот куда.
— Да тебя пристав со дна моря вытащит.
— Либо меня вытащит, либо сам утонет. Пили чай с вареньем, со свежими оладьями. Парчевский не торопился. Шел дождь, рабочим урок задан, Громова нет дома, — не беда и опоздать, не «важно. Он взял сто рублей, надел запасный архалук стражника, поднял башлык и вышел в дождь, в простор. Поди-ка узнай его.
Рабочие пошабашили в семь вечера. В это время в Питере был в исходе лишь второй час дня. Сей дальний бок земли освещался солнцем много позже.
Прохор открыл глаза и осмотрелся. Великолепная спальня карельской березы с бронзой. В широком зеркале отражается кровать, на которой он лежит, и балдахин над нею. Поясной, масляными красками портрет какого-то купца. Под его круглой бородой золотая медаль, а в петлице — орден.
Прохор зевнул, потянулся, бесцеремонно крикнул:
— Дуня! Маша!
В спальню вошла в светло-розовом, без рукавов, пенюаре Авдотья Фоминишна с горячим кофе на подносе.
— Бонжур, — сказала она хрипловатым контральто.
— Да-да, — промямлил гость, любуясь рослой женщиной, обладательницей здоровой красоты.
— Как почивали? — она скользнула взглядом к зеркалу и придала лицу невинную девичью улыбку.
— Сладко спал. Видел такие сны, такие сны. Черт бы их драл, какие анафемские, грешные были сны!
С обольстительным жестом розово-белых рук она подала ему закурить.
— Мне снилось, что Авдотья Фоминишна Прахова едет со мной. Я ей строю дом в живописнейшей местности, на берегу Угрюм-реки.
— Угрюм-реки? Какие роскошные слова!..
— Обстановка княжеская, пара рысаков, прислуга и двадцать пять тысяч в год…
— А костюмы?
— Костюмы отдельно. По субботам — ванна из шампанского.
— А что ж говорила вам во сне ваша жена?
— Она сказала, что это ее не касается. У нее дочь, райские сады, школа, у меня жизнь, дела. Согласна, Дуня? Сколько тебе платит вот этот? — и Прохор ткнул в бороду портрета.
— Милостивый государь, вы очень грубы! — Грудь женщины вздымалась, как волна, сердце злилось, но серые прекрасные глаза, похожие на милые глаза Анфисы, гладили Прохора по сердцу.
Авдотья Фоминишна, закинув ногу на ногу, сидела на козетке, курила, пускала дым колечками. Под взбитой челкой, за белым лбом шел бешеный торг; шла купля и продажа, прикидывалось «за» и «против», сводились барыши. Лакированный каблук набитой такими же мыслями туфельки нервно постукивал в ковер.
— Я жду ответа. — И Прохор бросил окурок в недопитый кофе.
— Пожалуйста за ответом через три дня, — скрипнула туфелька, и красные пуговки на пенюаре улыбнулись.
Хозяйка нюхнула из граненого флакончика нашатырного спирту. Хозяйка с волнением переоценивала ценности. И все в ее мире, там, под этою рыжею челкой, за белым лбом, сорвалось со своих основ, сцепилось, перепуталось: полуседая борода портрета с черными лохмами сибиряка, молодая сила с немощью, величавая Нева с Угрюм-рекой, блеск и шум столицы с мерцающими буднями провинции, реальные величины в настоящем с неведомыми иксами грядущего. Но Авдотья Фоминишна давно забыла математику; предложенного гостем уравнения ей сразу не решить.
— Нет, нет… Только не сейчас… Нет-нет, — звякали золотые обручи в ушах. Авдотья Фоминишна отрицательно потряхивала головой, и, чтоб не упустить бобра, она голубиным голосом проворковала:
— Вы мне очень, очень нравитесь. Мне тоже ночью снился сладкий сон.
4
Тем временем Илья Сохатых собирался праздновать день своего рождения. Он разослал по знакомым двенадцать пригласительных карточек.
«Свидетельствуя Вам и всему Вашему семейству отменное почтение, Илья Петрович Сохатых с супругой Февроньей Сидоровной приглашает Вас почтить их своим присутствием по случаю высокоторжественного дня рождения многоуважаемого Ильи Петровича Сохатых».
У него имелись также и поздравительные карточки с «Рождеством Христовым», с «Новым годом», со «Светлым Христовым воскресением». Подобные же карточки существовали и в обиходе Громовых; Прохор сотнями рассылал их по деловым знакомым всей России. Но у Прохора карточки самые обыкновенные, дешевка. У Ильи же Петровича — с золотым обрезом, с золотой короной наверху. Уж кто-кто, а Илья-то Сохатых правила высшего тона знает, у него всегда «парлеву Франсе» на языке.
На сей раз каверзный случай сыграл над ним трагическую шутку: завтра день рожденья, а у него все лицо горой раздуло, и глаза, как у свиньи, закрылись. Всему виной дурак дедка Нил, колдун и «чертознай». Ноги ноют, опухают, застарелый ревматизм, доктора нет, фельдшер помер — к кому за помощью идти?
— А вот, сударик, — сказал ему дедка Нил, — шагай благословись на пасеку, растревожь веничком пчелу, а сам разуйся и портки — долой. И навалятся на голо место пчелы, нажгалят хуже некуда. И — хворь, как рукой.
И вот Сохатых в этакое-то время… Эх! Ведь он у хозяина на большом счету, ведь он доверенный в мануфактурной лавке, а там товару на сто тысяч; три приказчика, два мальчика. Послал Илья досматривать за торговлей свою супругу, сам весь в компрессах, а на стуле — дьякон Ферапонт.
— Я, знаете, отец дьякон, — повествует Илья, — обрадовался такому идиотскому рецепту, снял штаны с кальсонами да ну по ульям веником хвостать. Они и взвились…
Я, исходя из теории, к ним задом норовлю да ноги подставляю, они на больные ноги два нуля внимания да как начали мне в морду стегать…
— Хо-хо-хо — в морду? — погромыхивал дьякон Ферапонт.
— Я, понимаете, от их щелчков прямо округовел, не знаю, куда по традиции бежать. Загнул на башку рубаху да во весь дух по лестнице домой. А там — двух девок да солдатку черт принес, девки как взвоют от голого изображения, а тут в хохот. А я уж и очами не могу взирать, оба глаза затекли… И как я не ослеп…
Дьякон раскатисто хохотал, пожирая пятый огурец, и все выпытывал у потерпевшего, не ослепли ль девки.
— Завтра день рожденья… Но это сверх возможности. А я вот что, я сделаю в дне рожденья опечатку на три дня.
Действительно, он чрез подручного разослал новые пригласительные билеты с припиской:
«Вследствие позднейших данных церковной метрики, мой день рожденья имеет бытность не в понедельник, а в четверг на той же неделе, т.е. на три дня позже».
Что ж, три дня не срок, и Прохор Петрович явился за ответом. Вместо ответа был полуответ, тире иль новый знак вопроса: тот самый «сам», зримый облик которого запечатлел на полотне искуснейший художник, задержался на Урале дня на четыре, на пять. Она объявила это Прохору, припав пуховой грудью к его стальной груди, и притворно виноватые, но все же милые глаза ее просили снисхождения. Она сказала:
— Я постараюсь, чтоб время, проведенное в моем доме, показалось вам приятным.
Он ласково провел ладонью по ее густым рыжим волосам, закрыл и опять открыл ее глаза, всмотрелся в них, поцеловал: