Елена Холмогорова - Рама для молчания
Зато остались «Записные книжки» Ильи Арнольдовича Ильфа.
Илья Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь» писал об Ильфе: «Он умер в чине Чехонте, а он как-то сказал мне: «Хорошо бы написать рассказ вроде “Крыжовника” или “Душечки”…» – И дальше, со ссылкой на авторитет Евгения Петрова: «Мне тоже кажется, что записные книжки Ильфа не только замечательный документ, но и прекрасная проза. Он сумел выразить ненависть к пошлости и ужас перед ней».
Если говорить о чинах, то Эренбург, пожалуй, не совсем прав. Все-таки ранг Чехонте предполагает, как в молодые годы самого Чехова, как в пору работы в «Гудке» молодых фельетонистов Ильфа и Петрова, юмор чистый и беззаботный, не отягощенный той глубокой печалью и зрелостью мыслителя, которые проглядывают со страниц «Золотого теленка» и которыми с каждым годом преисполняются записные книжки Ильфа.
Теперь «Записные книжки» изданы полностью, без купюр и в хронологическом порядке. Сохранены даже записи совсем незначительные – материалы для газетных очерков, путевые заметки, телефоны знакомых, подсчеты истраченных денег, книг, взятых почитать, игра в слова – любимое развлечение русских интеллигентов на советских собраниях, списки сделанных фотоснимков и проч.
Впрочем, Илья Ильф незадолго до смерти догадался, что его наброски какую-то самостоятельную ценность имеют. А может, причиной тут была вовсе не догадка, а то обстоятельство, что в путешествии по Америке Илья Арнольдович купил пишущую машинку и на этом душевном хламе отрабатывал технику скоропечатанья. Так что не будь той счастливой покупки, не видали б мы тщательно отобранных, подредактированных записей последнего года его жизни. Сюда же автор перенес фразы из нескольких предыдущих книжек. Шутки грубые, брутальные остались ждать своего часа между телефонами знакомых и рисуночками лихим пером. Блокноты, заведенные до 1936 года, так и застряли, забытые, в карманах изношенных пиджаков и в тумбочках письменного стола.
Самые первые книжки – за 1925 год – разочаруют искателя смешного, они могут показаться даже скучными – это все заметки командированного в Среднюю Азию журналиста железнодорожной газеты. Литература пока – в мечтах, отложенных на неведомое «завтра», которое, как известно, не у каждого наступает. Но уже проглядывают львиные коготки ильфовского стиля: острый глаз, лиризм и тонкий слух на отрыв от содержания его словесной формы. «28° Реомюр в тени. В такой атмосфере облачка кажутся ватой, лежащей на операционном столе». Странный эффект: описывается несносная жара, но образ ваты на операционном столе создает ощущение прохлады. Таково вообще свойство Ильфа – его сравнения, взятые вроде бы наугад, сводят понятия почти, а то и абсолютно несоединимые. Чаще всего на этом месте возникает комизм, здесь же – чистая лирика: расширяется ассоциативное поле, и далекие друг от друга слова обживаются в единой фразе. Это ведь зависит от задачи: все примиряющий лиризм или едкая, как соль на ране, сатира. Лирика и сатира всегда рядом, у Ильфа же нередко в пределах одной записи.
Впрочем, поводов для сатиры пока не видно. Книжки 1925 года – это записи молодого энтузиаста о революционных преобразованиях застрявшей в давно минувших столетиях Средней Азии. Как ни силен энтузиазм, как ни веселит душу экзотика, они не ослепляют писателя, и комические стороны жизни не ускользают от его проницательных глаз: «Молодые узбеки с несколько излишним усердием обходят закон пророка и хлещут пиво». Наконец, запись, в которой явствен стиль зрелого Ильфа с его неуемным скепсисом, чутким на малейшее отклонение от реальности даже в вывеске. «Ташкент – Куриный базар. Кур не видно, зато сколько угодно штанов и местной рулетки. Это круглый стол, утыканный по всему краю гвоздями. Снизу крутится штуковина с гусиным пером. Стол завален собаками и зубными порошками. Можно выиграть и медный самовар. А можно и не выиграть». Ритмика фраз этой записи, а соответственно и авторской мысли – отличительное свойство ильфовского юмора, его дотошной наблюдательности, стремящейся увидеть явление насквозь, до изнанки. Концовка отдает легкой пока печалью. Ее налет, что обнаруживается в первых книжках, обернется беспросветной тоской в последних, писанных незадолго до смерти автора: «Пошел в Малаховку купить мисочку. В малаховском продмаге продается “акула соленая, 3 рубля кило”. Длинные белые пластины акулы не привлекают малаховскую общественность. Она настроена агрессивно и покупает водку. В универмаге Люберецкого общества потребителей стоит невысокий бородатый плотник в переднике. Ну, такой типичный “золотые руки”. Дай ему топор, и он все сделает. И борода у него почерневшего золота. Он спрашивает штаны. “Есть галифе, 52 рубля”. Золотые руки ошеломленно отшатывается. Хорош бы он был в галифе! У палатки пьет морс дачник в белых, но совершенно голубых брюках. Сам он их, что ли, подсинивал? В пыли, с музыкой едет на трех грузовиках массовка. Звенят бутылки с клюквенным напитком, гремит марш. Они едут мимо магазина, где продается соленая акула. Откуда в Малаховке акула? На выбитом поле мальчики играют в футбол. Играют жадно, каждый хочет ударить сам. В воротах стоят три человека. Еще просится четвертый, но его не пускают. Все-таки непонятно, откуда взялась соленая акула. Мисочки не нашел. Еще продается лещ вяленый и соленый». А ведь это вполне законченная новелла, и все в ней есть – и злая сатира, и нежнейшая лирика с этими азартными мальчиками, но и над лирикой, и над сатирой распространяется удушающая философическая тоска. И не надо писать никакого «Крыжовника» – во-первых, он, как и «Вертер», уже написан, а во-вторых, текст про некупленную мисочку сам по себе высочайшей пробы. Зародыш – там, на ташкентском Курином базаре. А вспомнилась малаховская новелла, при всей их несхожести, по прямой ассоциации с ранней книжкой 1925 года.
Верный признак удачи – разрушение первоначального замысла. Тот самый случай, который испытали сами авторы «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», когда на их изумленных глазах третьестепенный по первоначальному плану персонаж вырвался в главные герои обоих романов. По «Записным книжкам» Ильфа видно, как разрушается с восторгом принятая идеология. Еще летом 1930 года возможна такая нравоучительная запись:
– Нам нужен социализм.
– Да. Но вы социализму не нужны.
Тут социализм представляется писателю неким раем для ангелов и вкладчиков сберкассы, куда ни за что нельзя пускать приспособленцев и демагогов. Но глаз видит, а мысль работает. «Это уже говно, но еще не то, что нам нужно», – записывается в том же году всего месяц спустя. Тут же, кстати, и об ангелах. Запись, полная тоски и печали, одна из любимейших во всем своде ильфовских набросков:
« – Ты меня слышишь?
– Да, я тебя слышу.
– Хорошо тебе на том свете?
– Да, мне хорошо.
– Почему же ты такой грустный?
– Я совсем не грустный.
– Нет, ты очень грустный. Может, тебе плохо среди серафимов?
– Нет, мне совсем не плохо. Мне хорошо.
– Где же твои крылья?
– У меня отобрали крылья».
Пока еще, в силу сравнительного вегетарианства эпохи, крылья отбирают не навсегда, их всего лишь подрезают:
« – Вы марксист?
– Нет.
– Кто же вы такой?
– Я эклектик.
Стали писать – “эклектик”. Остановили. “Не отрезывайте человеку путей к отступлению”.
Приступили снова.
– А по-вашему, эклектизм – это хорошо?
– Да уж что хорошего.
Записали: “Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно”».
Запись эта целиком попала в рассказ «Литературный трамвай», написанный соавторами через два года. Интересно заметить, что год от году все меньше становится реализуемых в рассказах и фельетонах записей. В последней, самой объемной и самой содержательной по мысли книжке таковых нет почти ни одной. А как реализуешь в благонамеренной советской печати такой пассаж на тему чистки, уже отдающей запахом крови: «Один молчал, когда надо было говорить. Другой говорил, когда надо было молчать. Третий работал в поезде. Четвертый был юнкером. Семнадцать лет этого не знал никто. Но города гибнут, миллионы людей исчезают, а бумажка остается. Выкинули и того, который говорил, и того, который молчал. Справедливый финал»? «Композиторы уже ничего не делали, только писали друг на друга доносы на нотной бумаге». «В одной комнате собрались сумбурники, какофонисты, бракоделы и пачкуны». Откуда в такой атмосфере взяться великой литературе? Пусть даже и в великой стране. Зато пошлости без великой литературы уютно, и, в отличие от печального регистратора ума холодных наблюдений, она вся излучает оптимизм и непереносимо криклива: «Хам из мглы. Он так нас мучил своими куплетами про тещу, командировки и машинистов, что уже не хотелось жить…» Вывод: «Умирать все равно будем под музыку Дунаевского и слова Лебедева-Кумача».
Всеми исследователями отмечается глубочайший пессимизм последних ильфовских записей. Пессимизм и мужество – о смертельной болезни лишь беглые намеки. И ощущение такое, что не туберкулез источил слабые легкие писателя – его задушила пошлость в краю непуганых идиотов.