Рассеяние - Александр Михайлович Стесин
* * *
После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. «Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…»[74]
Над головой — пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг — позаботиться о подъязычной кости родителя.
«Учитель, а что говорит дзэн насчет самоубийства?» Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия «снег». Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось «дзюнси» («самоубийство верных»). Не путать с «синдзю» («самоубийство влюбленных»), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми — это «ояко-синдзю». Есть самоубийство по сговору («дзёси»), самоубийство по убеждению («канси»), самоубийство из‑за вины («инсэки-дзисацу»). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в университете обязательный курс под названием «Цивилизации мира», любил повторять общеизвестную сентенцию: «Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская — на чувстве стыда». Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая — на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ — вспомнить хотя бы «Сердце» Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.
Вина — это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе, и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка Неля делала то же самое. Как они с дедушкой Исааком Львовичем молча ужинали вместе, и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость…
Весной восемьдесят девятого года у дедушки заподозрили рак кишечника, что, как я уже говорил, подтолкнуло его к самоубийству; однако при вскрытии никакой опухоли не нашли. После его смерти бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно — в крови. Тридцать лет спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в «бабушкиных снах» я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть сейчас. Сорокапятилетним. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. «Знаешь, — делюсь я последними впечатлениями, — ведь это только у евреев самоубийство — грех, а у японцев оно в порядке вещей». «Ну что ж, — говорит она, — значит, мы с твоим дедушкой — японцы».
* * *
Все, что я вижу, — коан, растиражированный теми, кто был здесь до меня. И где косолапый черт Касиваги[75], чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки?[76] Я уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение — это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. Дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело — наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. От того, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что «горят, еще как горят!», а потому, что сама рукопись — это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого — это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет — от недостатка или от избытка слов. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.
* * *
Хочется верить, что нас не возьмут
те, чье занятие — брать