Мариэтта Шагинян - Зарубежные письма
Но вот программа прочитана, я уселась на свое место, и концерт начался. Его передавали по телевизору, поэтому яркий сноп белого блеска падал на сцену и слепил глаза. Мне пришлось, чтоб следить за дирижером, держать перед собой, защищая глаза, эту злополучную программу, и рука уставала, хотя усталость побеждалась с каждой минутой. Рафаэль Кубелик — превосходный аналитик классической немецкой музыки… Не знаю другого дирижера, который производил бы так величаво-спокойно и зная себе цепу «пластическую операцию» расчленения большого музыкального целого на его фразы, абзацы, главы, подглавки. Это усугублялось еще красотой движения его рук, словно плавающих по воздуху. Он не делал резких взмахов, не горел, как когда-то дирижер Никиш — «весь всплеск и пламя», как говорили о нем в конце девятнадцатого века. Кубелик дирижировал спокойно, как бы поучая оркестр, держа в узде эмоции, но любуясь, любуясь каждым куском музыки, словно поворачивая его лицом к зрителю: взгляните! И наперекор всем увереньям Абендрота и Фосса вдруг постигалось зрительное впечатление от симфонии, — не в каких-то картинах или смыслах, а словно от чертежа, от архитектоники, от соотношения частей.
Первые три части Девятой были нам «пропущены в слух» как бы сквозь пальцы очень красивой — плавной, как крыло лебедя, белой, как этот несносный блеск прожектора, — руки дирижера. Наверное, верующий католик так пропускает сквозь пальцы бусинку за бусинкой янтарные четки. И странным образом в этом почти академическом, очень сдержанном и четком исполнении вдруг стали ухом различаться знакомые фразы или зачатки фраз из других, ранних вещей Бетховена, — может быть, из набросков Второй симфонии, может быть, какой-нибудь сонаты, специалисты, наверное, скажут, каких, откуда, — а главное, стало настойчиво стучаться в память победное, торжествующее шествие «Фантазии для рояля, оркестра и хора». Многое в судьбе Девятой и в трагизме последнего творчества Бетховена могло бы объясниться вовсе не теоретическими спорами о «программности» и «чистоте». Бетховен боялся своей глухоты, память приводила ему бесспорные, абсолютные свершения его прежних лет, когда живой, хоть и ослабленный слух еще приносил ему реальные прикосновенья создаваемых звуков. Но к этой красоте прошлого он самолюбиво не хотел возвращаться, он хотел создавать новое, еще глубже, еще прекрасней, — а страх холодом проникал где-то, и опасенье подбрасывало намять о прежнем, верный устой, не разрушенный иллюзорным миражем глухоты… Это очень страшно, и это убедительно психологически. И, несмотря на все это, несмотря на реминисценции созданного, топтанье перед прыжком из симфонии в кантату, нечто растерянное, замедленное, несогласное — как настрой инструментов в оркестре перед началом игры, — социальная сила, именно социальная сила чувства, связующего трагическое сознанье одинокого гения божьего с миллионом сердец его современников и тех, кто придет вслед за ними, — с сердцами всего последующего человечества, — именно это могучее чувство прорвало паузу между музыкой и словом, влилось в хор и придало Девятой симфонии ее величие, ее уникальность… Радость, искра божьего огня!
…Всюду люди будут братья,Где крыло твое парит…
Нет надобности цитировать, переводы почти все плохи, но это: «обнимитесь, миллионы, всем мой братский поцелуй» — хоть и не точно, а выражает расширяющий, вселенский пафос того, что чувствовал перед смертью Бетховен, что он хотел передать человечеству. Именно охваченность таким, бетховенским, пафосом дает возможность и хору, и оркестру, и дирижеру провести финал на той высоте, когда не замечаешь никаких «ошибок» у хора, никакой дисгармонии…
И вот, к огорчению моему, в мюнхенском исполнении, потрясающем во всей чисто симфонической части, — прыжок к хору, к кантате не произошел ни убедительно, ни даже просто хорошо. Он как-то смялся и словно просил извинить его за немощь. Он истаял, хотя был громок, в своей неубедительности. Публика, однако, устроила дирижеру овацию — милая, бурная баварская публика, веселая в своем южном, темпераментном выражении чувств. Так прошел второй концерт Бетховена, второе его завещание человечеству — быть радостным, быть братьями, потому что мир, один только мир на земле, был бы все же недостаточен, если б не наполнило его братство всего живущего и не подняла к высоте Радость.
2
Еще в первый же день в Бонне я спросила в обществе «Между нациями», была ли во время фестиваля возможность «простому народу», рабочему классу послушать Бетховена. Мне указали какой-то один пункт в рабочем экземпляре фестивальной программы, который я, нагнувшись, никак не могла разобрать по близорукости. Речь там шла не то о рабочем районе, не то о рабочем доме, где состоялся концерт… Но большего я ток и не узнала.
Тщетно искала я и в прекрасной по полноте культурной информации газете «Франкфуртер Альгемейне» что-нибудь об этом или хотя бы статей о Бетховене, отличающихся своим содержаньем от напечатанных в программе. И вдруг, перед самым отъездом на родину, судьба подарила мне два «замечательных» события, которыми и закончился для меня если не визит в Федеративную Республику, то бетховенский фестиваль.
Развернув 24 декабря ту же самую «Франкфуртер Альгемейне», которая никак не хотела рассказать мне о минувших концертах, я вдруг увидела на девятнадцатой странице, почему-то, однако, не в отделе искусства, а в отделе «Листок хозяйства», многообещающее человеческое заглавие «Бетховен нам дорог». Наконец-то! С жадностью погрузилась в чтение и — сразу поняла, почему не «отдел искусства», а «отдел хозяйства»…
В немецком языке, так же как и в русском, слово «дорог» имеет двойное значение. Дорогой (teuer) можно понять как милый сердцу, дорогой мой, любимый… Но тот же «дорогой» (teuer) означает дорого стоящий, дорого запрашиваемый, не по карману. И оказывается, заглавие статьи «Бетховен нам дорог» означает вовсе не любовь к Бетховену, не тот факт, что мы им дорожим, а просто-напросто — Бетховен нам не по карману! Он слишком дорого обходится, чтоб мы могли его играть. Слишком дорого обходится, потому что залы пустуют и даже, если они полны, сбор не покрывает затрат, а если прибавку сделаешь к стоимости билетов, и без того высокой, то окончательно опустошишь залы… Ведь все построено на собственности, на себестоимости, на расплате за наличные, вообще — на «личной инициативе», «личной предприимчивости», этих хваленых божках капитализма… За все плати: жалованье оркестрантам, солистам, дирижеру, оплата помещенья, освещенья, услуг, реклам, афиш, программ и прочего и тому подобного, и притом за наличные, и притом иа твою ответственность, и притом с полной свободой воли твоей собственной индивидуальности. Вот и выясняется, что — хоть караул кричи — исполнять Бетховена обходится в копеечку, и, должно быть, социальные чувства, какие испытывает хор при пении финала, вовсе не похожи на великий социальный пафос Бетховена; при всем добром желании, вдруг да мелькнет в мозгу: какие шиши заплатят нам завтра за Бетховена?