Дождь над городом - Валерий Дмитриевич Поволяев
— Людмила... Это как? Люда иль Мила? Как сокращенно?
— Можно и так и этак.
Они еще час просидели в ресторане, наблюдая, как куролесили поселковые. Не хотелось покидать уютное тепло, суматошную привлекательную круговерть. Даже ударник, этот нелепый парень, нацепивший под конец на нос проволочные «добролюбовские» очки, и тот стал им симпатичен.
Поселок встретил холодом, ветром и ночной мглой. Редкие лампочки светили тускло, мигали. Ноги утопали в жирной грязи по щиколотку. Перед глазами, еще не привыкшими к темноте, плавали оранжевые кольца.
— Как же вы в туфельках? Тут по пояс. Может... Может, помочь? — Старенков нерешительно согнул руки, потетешкал.
— Нет уж, спасибо. Против грязи у меня есть средство.
Старенков увидел, что поверх изящных, с блесткими пуговками туфелек Людмила натянула целлофановые носки. Типа сапожков. Хитрая штука. И когда она только успела? Вроде бы вместе одевались, он ей пальто подавал, тут же, не мешкая, вышли на улицу, ан глядь — она уже в новой обувке. Диковинно. Старенков огладил воздух перед собой ладонью, будто по боковине дома провел, улыбнулся широко.
Налетел резкий, холодно-колючий ветер, Старенков наклонился, лег всем туловищем на ветер, заметелил руками, удерживаясь.
— Вы на работу сюда или в командировку? — прокричала Людмила, но ветер отнес ее голос в сторону, до Костылева долетел только обрывок: «...овку?» Старенков же расслышал, ответил:
— На работу. Тут трассу тянут.
— Читала в газетах.
— Ну и ночь! Холод! Только радикулит зарабатывать, — Костылев повернулся спиной к ветру.
— Обычная погода. Иногда месяцами так бывает, — ответил Старенков. — Вы здесь родились? — спросил он у Людмилы.
— Нет. Я в Харькове родилась. Живу в Тюмени. А здесь часто бываю.
— Не оступитесь. Канава, — предупредил Старенков.
Костылев поотстал, он плелся следом, изредка отрывая глаза от серой, плывущей под ногами земли, и, оглядывая идущих впереди, задерживал взгляд на женской фигуре. Брел дальше, спотыкаясь, увязая в глубоких торфяных вымоинах, чувствуя усталость. Слишком много впечатлений для одного дня. А Старенков-то, Старенков... Работает вовсю, состязаться с ним — дело дохлое.
Вдруг кто-то сильной рукой ухватил его за плечо, повернул к себе, дохнул в лицо кислым — смесью вина и табака.
— Постой, парень!
На широкой бетонной площадке, в которую были впаяны железные воротца канадского домика, их, оказывается, поджидали. Четверо.
— Эти? — спросил низенький, коренастый, поперек себя шире человек. Долговязый, стоявший рядом с ним, качнулся. Костылев по голубизне волос узнал в нем ресторанного бородача.
— Они.
— Вот так-то, голубчики, — сказал коренастый жутковатым, ни единой краски, голосом. — Ваша королева отказала вон ему, — он равнодушно цыкнул в сторону бородача, а у нас это так не проходит. Он на нее глаз положил, а вы поперек встали. Нелады.
Костылев услышал, как громко усмехнулся Старенков, а затем, без паузы, глухой удар. Тот, что поперек себя шире, охнул, складываясь пополам, а Старенков, оттянув назад ногу, ударил его коленом в подбородок. Коренастый вяло всплеснул руками, перелетел через воротца, зацепился за ребровину верхней перекладины задниками ботинок. Старенков метнулся к воротцам, ухватился руками за оголившиеся лодыжки, приподнял. Коренастый не издал ни звука.
— Не надо! — взрезал темноту женский крик. — Вы убьете его.
— Надо будет — убью! — жестко отозвался Старенков. — Блатная падаль. Кулаками живет.
Он перетащил коренастого через воротца, опустил на снег. Тот сложился кулем. Старенков повернулся к трем оставшимся:
— Кто еще?
Те даже не пошевельнулись.
— Бон мин а мове же![1] Адье, джентльмены, — сказал Старенков. — Изучайте французский. Если хотите, можем встретиться еще.
Он вынул железный торчок из засова калитки, открыл, пропустил Людмилу, потом Костылева, прошел сам и аккуратно втиснул торчок обратно.
— Извините за компанию, — произнес он у крыльца нелепую, смешную именно своей нелепицей фразу. Костылев перегнулся через морозно заскрипевшие перила, подставил под ветер лицо, тот скользнул по щекам, лбу, подбородку, остудил их, щекотно дунул в нос.
— Заходите завтра в гости. Номер тридцатый, этаж второй, — пригласил Старенков Людмилу.
— Вы не убили его?
— Нет. Парень тяжелый, как сейф, он от собственного веса больше пострадал. Минут через десять оклемается. Но когда очнется, ему невесело будет. Сам виноват — чего хотел, того добился.
— Завтра я не могу к вам в гости. Улетаю.
— Рейс? Жаль.
На следующий день они проснулись поздно. Под дверями лежал квадратик бумаги, вырванный из ученической тетради «для арифметики». Клетка была яркой, зеленушного цвета и по размерам чуть мельче обычной, бумага же — лощеной, с хрустом.
— Видать, не наша, — Старенков пошуршал бумагой. — Закордонная. За границей девушка бывала.
Костылеву неожиданно стало неловко, он даже не понял, почему у него погорячели щеки. Подумалось — как бы не заметили. Отвернулся к стенке, провел пальцем по колюче-шерстистому ковру.
— «Извините, забыла отдать деньги за бифштекс и кофе», — прочитал Старенков. Хмыкнул. — Трешка! М-да. Деньги — это по твоей части.
Костылев поморщился.
Старенков бросил трешку и записку на стол, подошел к окну и в почти беззвучном прыжке легким движением распахнул форточку. За окном шел снег, сухой, мелкий, злой. Старенков поймал его в руку, растер.
— Перхоть, а не снег. Ну а насчет работы... Значит, так! Ко мне пойдешь! В бригаду.
4
Народ на строительстве нефтепровода был нужен позарез, поэтому всего двадцать минут понадобилось Костылеву, чтобы пройти все кадровые формальности. Кадровик, дородная, молчаливая, с пухлым лицом, с огромными, нараспашку, глазами и комсомольским значком на кофте, задала ему несколько незначительных вопросов, потом мягко гнущимися пальцами-колбасками выписала направление на рыхлой, похожей на селедочную обертку бумаге и кивком дала понять, что аудиенция окончена.
Костылев взял в руки бумагу с растекшимися чернилами, подумал, что этот оберточный клочок обязательно должен пахнуть рыбой, едва сдержался, чтобы не понюхать его. Он печально и всепонимающе улыбнулся, толкнул коленом легкую фанерную дверцу.
— Дюймовочка в настроении? — над ним навис двухметровый Илья Муромец, в телогрейке и ватных брюках, заправленных в высокие толстокожие ботинки.