Рафаэль Сабатини - Заблудший святой
– Мадонна, прибыл мессер Агостино.
Я услышал, как она вскрикнула, еще прежде чем увидел ее. Она сидела во главе стола на своем обычном месте в большом деревянном кресле, а фра Джервазио, заложив руки за спину и склонив голову вперед, расхаживал по устланному тростником полу. Они беседовали.
Услышав мое имя, он мгновенно выпрямился и резко обернулся, устремив вопросительный взгляд на дверь. Моя мать поднялась с кресла, да так и осталась в этом положении, глядя на меня с величайшим изумлением, которое все возрастало по мере того, как могла разглядеть, в каком виде я нахожусь.
Эудженио затворил дверь и удалился, оставив меня стоять с внутренней ее стороны, в комнате. Некоторое время никто из нас не произносил ни слова.
Знакомая мрачная комната, которая показалась мне еще более мрачной, чем раньше, с ее высоко расположенными окнами и отвратительным распятием, подействовала на меня необычайно. В этой комнате я знавал мир и покой, которые являются достоянием каждого ребенка, чем бы ни омрачалось его детство. Сейчас я пришел сюда с адом в душе, черный грешник перед Богом и людьми, беглец, ищущий безопасного убежища.
В горле у меня стоял ком, из-за которого я был не в силах говорить. Но потом, разразившись рыданиями, я бросился к ней, не обращая внимания на боль в израненных ногах. Я упал перед ней на колени, зарылся лицом в ее платье, и единственное, на что я был способен в этот момент, был отчаянный крик:
– Матушка! Матушка!
Оттого ли, что она увидела, в каком состоянии я нахожусь, и поняла мои безумные страдания, но только то, что осталось в ней от женщины, исполнилось жалостью; может быть, мой вскрик был подобен жезлу Моисееву – прикоснувшись к скале ее сердца, иссушенного чрезмерной набожностью, он возвратил к жизни источник, так давно иссякший, и напомнил ей о тех узах, которые нас связывали. Во всяком случае, голос ее, когда она ко мне обратилась, звучал более нежно и ласково, чем мне когда-либо приходилось слышать.
– Агостино, дитя мое! Что привело тебя сюда? – И ее восковые пальцы нежно коснулись моей головы. – Почему ты здесь и в таком виде? Что с тобой случилось?
– О, я несчастный! – стенал я.
– В чем дело? – продолжала спрашивать она со все возрастающим беспокойством.
Наконец я набрался смелости для того, чтобы сказать ей что-то, что приготовило бы ее к дальнейшему.
– Матушка, я великий грешник, – с трудом вымолвил я.
Я почувствовал, как она отпрянула от меня, как от чего-то нечистого и заразного, ибо в ее мозгу каким-то неуловимым образом зародилось предчувствие – она начала догадываться о том, что я сделал. Но потом заговорил Джервазио, и его спокойный тон оказал такое же действие, как масло, пролитое на бурные волны.
– Все мы грешны, Агостино. Однако раскаяние очищает грех. Не предавайся отчаянию, сын мой.
Однако мать, которая родила меня на свет, не разделяла этой христианской точки зрения.
– Что случилось? Что ты сделал, несчастный? – И холодная враждебность, прозвучавшая в ее голосе, снова лишила меня смелости, которую я только-только начал обретать.
– О, Господи, помоги мне! Помоги мне, Господи! – в отчаянии стенал я.
Джервазио, видя, в каком состоянии я нахожусь, с его всегдашней способностью проявить сочувствие, быстро подошел ко мне и положил руку мне на плечо.
– Дорогой Агостино, – сказал он. – Может быть, тебе легче будет все рассказать сначала мне? Не хочешь ли исповедаться, сын мой? Позволь мне снять это тяжкое бремя с твоей души.
Все еще стоя на коленях, я поднял голову и посмотрел в его доброе бледное лицо. Я схватил его тонкую руку и поцеловал ее, прежде чем он успел ее отдернуть.
– Если бы на свете было побольше таких священников, как ты, то было бы меньше таких грешников, как я! – воскликнул я.
Тень пробежала по его лицу; он улыбнулся слабой улыбкой, которая напоминала бледный луч солнца, проглянувший с обложенного облаками неба, и обратился ко мне с кроткими утешительными словами божественного милосердия.
Я поднялся на ноги, превозмогая боль.
– Я исповедуюсь тебе, фра Джервазио, – сказал я, – а потом мы все расскажем моей матери.
Она взглянула на нас, словно желая возразить, однако фра Джервазио пресек эту ее попытку.
– Так будет лучше, мадонна, – серьезно сказал он. – Больше всего он нуждается в утешении, которое может дать только одна Церковь.
Он взял меня за руку и осторожно повел к двери. Мы прошли в его скромную келью с ее навощенным полом, где стояла узкая кровать с жестким соломенным тюфяком – жалкое ложе, на котором он спал; на стене висело изображение Пресвятой Девы, исполненное в синих и золотых тонах, а возле кровати стояла конторка с лежащей на ней открытой рукописью, которую он украшал цветными рисунками, ибо он был очень искусен в этом занятии, вышедшем к тому времени из моды.
За этой конторкой, стоящей у окна, он и сел в свое кресло, а мне сделал знак стать на колени. Я прочитал «Верую». Затем, закрыв лицо руками, терзаемый муками раскаяния и стыда, я исповедался, рассказав ему все о совершенном мною гнусном злодеянии.
Он почти не прерывал меня во время моего рассказа, только иногда, когда я останавливался или колебался, он вставлял одно-два слова сочувствия или утешения, которые падали, словно благословенный бальзам, на мои душевные раны и давали мне силы продолжать мой ужасный рассказ.
Когда я закончил, ему стало известно все, он знал, что я совершил два страшных греха: прелюбодеяние и убийство, и наступило продолжительное молчание, во время которого я ждал, что он мне скажет, словно преступник в суде, ожидающий своего приговора. Однако приговора не последовало. Вместо этого он принялся меня расспрашивать, как бы желая поглубже вникнуть в то, что я ему рассказал. Он пытался разобраться в отдельных моментах, задавая мне тот или иной вопрос, причем все это делалось с умом и тактом, показывающими недюжинное знание человеческой природы, а также доброту и сочувствие, проистекающие из этой печальной осведомленности.
Он заставил меня вернуться к самому началу, к первому дню моего пребывания в доме Фифанти; а потом, шаг за шагом, провел меня по тому пути, который я проделал за последние четыре месяца, пока не добрался до самого первоисточника зла и не проследил, как крохотный ручеек постепенно рос, набирая силу, и наконец превратился в мощный бушующий поток, который и разрушил свое узкое русло.
– Тот, кто знает, как родился грех, смеет ли осудить грешника? – воскликнул он наконец, так что я поднял голову и взглянул на него с удивлением, чувствуя, как сквозь мрак пробивается робкий луч надежды и утешения. Ответный его взгляд был полон бесконечной жалости.