Остин Райт - Островитяния. Том второй
Солнце быстро поднималось, и становилось все теплее. Запас сил, с утра казавшийся достаточным, быстро таял, и еще задолго до полудня я уже настолько устал, что не мог сдержать охватившей все тело дрожи; роскошный горный пейзаж казался далеким и бледным, но хуже всего было то, что усталость и нервное напряжение делали память о недавних событиях еще живее и ярче, особенно мучительно было вспоминать Дона…
Мы проезжали места, которые я помнил, потому что уже бывал здесь больше полутора лет назад: величественное ущелье — протекая через него, Доринг спускается в долину — и хижину, где мы однажды ночевали с Доном, но все это виделось мне смутно, как в тумане. Губы так дрожали, что я уже не мог говорить. С другой стороны, острая боль в боку вдруг совсем прекратилось.
«Эккли, — сказал я, чувствуя, что теряю сознание, — мне плохо…»
Я пришел в себя оттого, что кто-то плескал холодной водой мне в лицо. Рана снова открылась и кровоточила. По счастью, постоялый двор был уже недалеко, но стало ясно, что еще нескольких дней пути мне не выдержать.
К вечеру, после глубокого, без сновидений, сна голова у меня прояснилась, и мы с Эккли смогли обсудить положение. Было решено, что дальше он поедет один и отвезет письменное сообщение, если я буду в силах таковое составить. А пока обо мне здесь позаботятся. Когда рана полностью заживет, я поеду дальше по своему усмотрению, если только не понадоблюсь лорду Дорну или если дозоры в горах не возобновятся.
Подкрепившись стаканом сарки и кое-чем из съестного, я продиктовал моему новому другу рассказ о том, чему был очевидцем. Потом Эккли зачитал его вслух, и я поставил свою подпись. Формальности были соблюдены.
Эккли отдал распоряжения по уходу за мной и спросил, что еще может для меня сделать. Я боялся, что если Наттана узнает про то, что я лежу здесь больной, она приедет, и, хоть я и жаждал ее видеть, разговор с нею страшил меня. Поэтому я попросил Эккли проследить за тем, чтобы мое пребывание на постоялом дворе оставалось в тайне. Устроить это было несложно: еду я попросил приносить мне в комнату, из которой не намеревался часто выходить, проводя несколько дней в покое, ничем особым не занимаясь.
Было уже очень поздно. Эккли собирался выехать на рассвете, так что до его отъезда мы виделись в последний раз.
И снова не находилось слов, чтобы высказать все, что лежало на душе, и мы замолчали.
— Значит, больше ничего? — спросил Эккли. — Хотелось бы мне, чтобы вы были одним из нас. Трудно даже представить себе: Ланг — иностранец и скоро уедет к себе.
— Я и был одним из вас.
— Да, Дон вас очень любил.
— Он говорил про меня?
— Он как-то сказал, что ему пришлось видеть вас однажды в затруднительном положении, из которого вы вышли с честью, и с тех пор он полюбил вас еще больше.
Должно быть, он имел в виду случай на перевале Лор.
— Тяжело думать о том, что…
— Не надо! — прервал меня Эккли. — Он для меня — живой, и я буду хранить его память.
Он встал, чтобы идти:
— Итак, больше ничего?
— Ничего, — ответил я. — Попросите только передать Дорне, что я здесь, если она тоже здесь остановится.
Мы попрощались.
Я закрыл глаза, и мне представился Дон — неповерженный смертью, распростертый на снегу, а такой, каким я запомнил его во время нашего совместного пути от Файнов к Хисам, — горделиво осанистый, меряющий дорогу своими широкими шагами. Каждое связанное с ним воспоминание было намного ярче, чем живая реальность иного человека, и все они были для меня исключительно драгоценны, словно я удостоился чести по-дружески общаться с каким-нибудь героем из легенды — Тором, Зигфридом или Гераклом.
Комната, отведенная мне, была маленькая. Единственное окно ее выходило на скат горы. Отапливалась она небольшим очагом, и по ночам было холодно. В день после отъезда Эккли я лежал в кровати, стараясь как можно меньше шевелиться, боясь любого усилия. Немыслимо было, что еще недавно я мог бежать. Поздно вечером появился врач, которого распорядился прислать Эккли. Он сменил повязку и сказал, что сама по себе рана не опасна — все дело в потере крови. Переписав дату, он отбыл, добавив перед уходом, что, судя по характеру ранения, больше никаких средств не понадобится.
Долгий сон освежил меня, но и следующий день я провел как накануне, потому что стоило мне оторвать голову от подушки, как все вокруг начинало плыть и кружиться. Течение мыслей, еще вчера тяжелое и бессвязное, приобрело стройность… Даже если дозоры на перевале возобновятся, что было маловероятно, определенный период моей жизни закончился, и следовало подумать о том, как жить дальше. Связь с Наттаной осталась в прошлом. В каком-то смысле даже лучше, что обошлось без тягостного расставания. Я помнил ее вплоть до мелочей — юную, яркую, очаровательную, с присущей ей своеобычной живостью. И пусть мы расстались, каждый продолжал быть для другого чем-то особенным, и хотя печально было, что пути наши разошлись, печаль эта не причиняла боли.
Что ожидало меня в будущем? Останусь ли я в Островитянии еще на семь отпущенных законом месяцев? Или поеду к своим друзьям, гостя по очереди у каждого, и, лишь попрощавшись со всеми, отправлюсь домой? И как мне покажется дома? Со временем я это узнаю, ведь, так или иначе, мне придется жить там.
И только одна боль, шипом вонзившись в сердце, оставила в нем незаживающую рану — Дорна. Ее записка, которую я получил на перевале, удивила, смутила меня и не давала покоя моим мыслям. Она писала, что глубоко разочарована, не застав меня в Верхней усадьбе. Ей очень хотелось, ей нужно было меня видеть… Каждое слово таило скрытый смысл, и каждое порождало бесконечные догадки.
Если она действительно хотела меня видеть — я давал ей такую возможность…
На следующий день, незадолго до полудня, в дверь моей комнаты постучали. На мой вопрос «Кто там?» ответа не последовало, и в комнату вошла женщина. Я уже оделся, но лежал, пока еще чувствуя большую слабость. Она вошла робко, но, едва увидев меня, быстро приблизилась, сказала, чтобы я не вставал, и присела на край кровати… Снова я глядел в глаза Дорны.
Она тут же спросила, как я, и я вкратце рассказал ей…
Казалось, она стала выше. Глаза стали больше и ярче, рисунок губ — тверже, взрослее. Ее лицо дышало силой, благородством, выглядело более зрелым, и никогда еще она не была так хороша, яркий румянец горел на шелковистой коже.
Она сидела улыбаясь, глядя на меня, и молчала, и мне припомнилось, в какое беспокойство повергало меня когда-то ее молчание, эти затянувшиеся паузы. Но сейчас мне хотелось смеяться. И она вдруг рассмеялась и, протянув ко мне руки, воскликнула: