Три минуты молчания. Снегирь - Георгий Николаевич Владимов
Народ, однако, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить – автобус или попутку, а я, чтоб не затоптали ненароком, пошёл тихонечко последним. И закарабкался к Нинке – напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьётся, гадюка, часа два по ней идёшь, я всегда по утёсам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнёзда, лепятся один над другим, и клочки земли – как палуба при крене, всё время одна нога выше другой. А всё чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает. И не вырастет никогда. Мы эту землю отняли у чаек – и сами за это живём, как чайки.
Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал – конец, сейчас полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел, всё затянуло изморозью. Я постучался и пошёл к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
Нинка не напугалась, когда я на неё повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
– Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришёл или не к тебе?
Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
– Горе ты моё, – говорит мне Нинка. – Мучение.
Ну, и всё такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял её покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение так мучение.
– Погоди ты, я же пришёл, никуда не делся. Что же ты меня в сенях держишь?
Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но всё-таки в комнату не повела.
– Нинка, у тебя там есть кто?
Я никак не мог её руки отодрать.
– Я ж чувствую, – говорю. – Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
Сам-то я считал – мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет – это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала её.
– Ты что, Нинка?
Лицо у ней было всё мокрое.
– Не пущу, ты драться будешь.
Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда пёхался.
– Ладно тебе. Пусти!
– А будешь?
– На улицу пусти, я назад пойду.
– Куда! Ты до причала не дойдёшь, замёрзнешь…
– Ну видишь! Что ж теперь делать?
Нинка тогда открыла, и я вошёл за ней.
Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ёжиком стриженный. Весь розовый, как из баньки. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастёрка его лежала на койке, на красном стёганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у неё шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или подворотничок, это я уж не знаю; просто увидел – ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом – иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.
На столе была закусь и водка, полбутылки они уже отхлебнули, то-то он был такой хорошенький, прямо-таки загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.
– Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, – говорю, – матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка!
Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.
– Сержант Лубенцов. А так вообще – Аркадий.
Я и руку отдёрнул. Подошёл к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки на погонах. А руку ему подал не сразу, сперва потёр об штаны.
– Сенька.
– Очень приятно. Семён, значит?
– Представьте себе – Арсений. Но это – ежели трезвый. А так – Сенька.
– Ну что ж, – говорит, – корешами будем?
Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.
– Не только, – говорю, – корешами. Может, и родственниками. Всё ж таки Нинка нам обоим не чужая.
Нахмурился скуластенький. А я подошёл к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это-то просто, я тут же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда всё нипочём: бутылка – значит, бутылка, табуретка – так табуретка. А Нинка – чью сторону примет? Поможет тебе меня выпроваживать?
– Прошу к нашему столу.
Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает гостеприимно. А я уже сам себе налил. Вот положение.
– Да нет, говорю, – благодарен. Только поужинал.
И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, – у сержанта.
– Как жизнь, морячок?
Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.
– Да какая же, – говорю, – у морячка жизнь! Одни огорчения.
– Ну, это зря!
– А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошёл, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, всё понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих – третий. А третий – должен уйти, как в песне поётся. Мой знакомый ему и говорит: «Я тебя вижу или это у меня мираж перед глазами?» А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря, погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте,