Фредерик Марриет - Приключение Питера Симпла
Капитана Кирни похоронили на кладбище с обычными воинскими почестями. В его конторке мы нашли собственноручное его распоряжение относительно погребения и надгробной надписи. В последней он показал, что будто бы ему тридцать один год. Если бы это было так, то, судя по времени его службы, капитан Кирни вступил во флот за четыре месяца до своего рождения. Несчастлив он был и в том, что начал свою надгробную надпись словами: «Здесь лежит капитан Кирни и т. д.», потому что не прошло и двадцати четырех часов с тех пор, как был поставлен памятник, а уж кто-то, знавший его характер, в слове «лежит» стер букву «е» и переменил букву «и» на «е», так что вышло: «Здесь лжет капитан Кирни» — что было совершенно справедливо.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Капитан Хортон. — Печальные вести из дому. — Я попадаю с головой в воду и обнаруживаю, что сам я вырос, а мое платье убавилось. — Не будучи богат, как еврей, и толст, как верблюд, я прохожу экзамен, это кажется странным моим товарищам.Уже на следующий день по смерти капитана Кирни, преемник его явился на борт. Нам хорошо был известен характер капитана Хортона по жалобам офицеров из его экипажа на его апатию и лень; в самом деле, его прозвали даже Медленным. Офицерам, конечно, было неприятно терять из-за его лени призы и пользоваться случаями, чтобы отличиться. Капитан Хортон был молодой человек знатной фамилии, быстро возвысившийся на службе благодаря покровительству и тому обстоятельству, что несколько раз ему удавалось случайно отличиться. Во многих экспедициях, в которых он участвовал не по желанию, а по приказанию, он выказал не только храбрость, но и замечательное хладнокровие в опасности и затруднительных обстоятельствах; но это хладнокровие имело один источник — необыкновенную лень. Например, он бы шагом пошел от неприятеля, тогда как другие побежали бы, именно потому, что слишком апатичен, чтоб ускорить шаг. В одной экспедиции, где он отличился, ему нужно было под градом картечи и мушкетных пуль идти на абордаж очень высокого корабля. Когда боты приблизились к кораблю и матросы вскочили, чтоб лезть на него, он окинул взглядом высоту и вскричал с видом отчаяния: «Боже мой! Ужели это нам лезть на палубу?» Потом, когда он влез на палубу и разгорячился в битве, он показал, как мало это восклицание имело общего со страхом. Сражаясь впереди своих матросов, он собственной рукой убил неприятельского капитана. Но эта особенность, ничего не значащая в молодом офицере и послужившая бы только предметом шуток среди товарищей, в капитане была очень важна. Адмирал сам заметил, как часто он упускал случай навредить неприятелю или взять в плен его корабли; а такая небрежность капитана Хортона противоречила одному из английских военных уставов, за нарушение которого наказанием определяется смерть. Назначение его на наш корабль было поэтому столь же неприятно нам, как приятно офицерам его прежнего корабля.
Но, к счастью, это оказалось не столь уж важным: адмирал получил из Англии приказ поместить капитана Хортона на первую вакансию, что он, конечно, и должен был сделать; но не желая иметь в деле офицера, не пользующегося своей властью, он решил послать его в Англию с депешами и удержать другой фрегат, которому было приказано плыть домой, но который мы заменили. Весть, что мы тотчас же отправляемся в Англию, была принята с чувством радости, смешанным с сожалением. Что до меня, я был рад безусловно. Я теперь уже почти прослужил срок мичмана, оставалось только каких-нибудь пять месяцев, и надеялся, что скорее получу патент лейтенанта в Англии, чем на борту корабля. Кроме того мне хотелось скорее быть дома, по причинам уже известным читателю. Через неделю мы отправились с несколькими другими кораблями, получив приказание конвоировать партию купеческих кораблей, шедшую из Квебека и поджидавшую нас у острова Сент-Джона.
Спустя несколько дней мы соединились с ней и отправились в Англию при попутном ветре. Однако погода скоро испортилась. Наш капитан редко выходил из каюты; он постоянно лежал на койке, растянувшись и читая какую-нибудь книгу, или дремля, смотря по расположению.
Помню один случай, доказывающий апатичность его характера и то, как неспособен он был командовать хорошим фрегатом. Мы плыли уже три дня, когда погода стала портиться. О'Брайен, находившийся в средней вахте, сошел в каюту рапортовать, что ветер усиливается.
— Очень хорошо, — ответил капитан, — скажите мне когда он будет дуть сильнее.
Через час шквал усилился, и О'Брайен снова сошел вниз.
— Дует еще сильнее, капитан Хортон.
— Очень хорошо, — отвечал капитан Хортон, поворачиваясь на другой бок, — позовите меня, когда он будет дуть еще сильнее.
Около шести часов ветер достиг ужасающей силы и яростно завывал. Снова явился О'Брайен.
— Ветер дует страшно, капитан Хортон.
— Хорошо, хорошо! Если погода сделается хуже…
— Она не может быть хуже, — прервал О’Брайен, — буря ревет страшно.
— В самом деле? Ну, коли так, — продолжал капитан Хортон, — дайте мне знать, когда она начнет утихать.
В утреннюю вахту мистер Филлот сошел в каюту и донес капитану, что некоторые суда каравана потерялись из виду, отстав от нас.
— Не плыть ли назад, капитан Хортон?
— О, нет, — отвечал он, — это не так-то легко. Скажете мне, когда затеряется еще один.
Через час старший лейтенант донес, что теперь уже очень немногие остались на виду.
— Хорошо, мистер Филлот, — сказал капитан, поворачиваясь на другой бок, чтоб заснуть, — дайте знать, если еще один потеряется.
Прошло еще некоторое время, и старший лейтенант донес, что уже ни одного не видно.
— Очень хорошо! Так позовите меня, когда они снова покажутся.
На это нельзя было надеяться, так как мы делали двенадцать узлов и уносились от них с необыкновенной скоростью; таким образом, капитана уже больше не беспокоили, и он оставался в каюте, пока сам не соблаговолил выйти позавтракать. Действительно, мы уже больше не видали ни одного из наших конвойных кораблей и, подгоняемые шквалом, через пятнадцать дней бросили якорь в Плимуте. Вышел приказ, чтоб тотчас выдать жалованье экипажу и снова отправиться по назначению. Я получил письма от отца, в которых он поздравлял меня с тем, что имя мое упомянуто в депешах капитана Кирни, и звал домой как можно скорее. Адмирал позволил записать мое имя в книгу сторожевого корабля, назначенного для охраны берегов Англии, чтобы время моей службы не было прервано, и дал мне отпуск на два месяца. Я простился с товарищами, пожал руку О'Брайена, который собирался съездить в Ирландию до того, как найдет себе другой корабль; в Плимуте сел в дилижанс, с жалованьем в кармане, и через три дня очутился в объятиях горячо любимой матушки, и радостно — встретился с отцом и прочими членами семьи. Расскажу немножко о моем семействе: нужно познакомить читателя с тем, что случилось во время моего отсутствия. Старшая сестра Люси вышла замуж за армейского офицера, капитана Филдинга. Полк его был отправлен в Индию, она последовала за ним; незадолго до моего возвращения было получено письмо, извещавшее о ее благополучном прибытии на Цейлон. Вторая сестра, Мэри, с детства имевшая очень слабое здоровье, также получила предложение. Она была очень хороша, красоте ее все удивлялись. Жених ее — баронет знатной фамилии; но, к несчастью, она простудилась на балу и с тех пор заметно чахла. За два месяца до моего приезда она умерла, и все семейство было в глубоком трауре. Третья сестра, Эллен, еще не замужем, была тоже хорошенькой и уже достигла семнадцати лет. Смерть Мэри и отъезд Люси сказались на здоровье моей матушки. Что касается отца, он забыл даже об утрате дочери, получив неприятное известие о том, что жена моего дяди разрешилась сыном, — обстоятельство, лишавшее его титулов и поместьев моего дедушки, на которое он так надеялся. Дом наш был местом постоянной скорби. Печаль матушки я уважал и старался утешить; но печаль отца была такой мирской и так не приличествовала его духовному сану, что, признаюсь, она возбуждала во мне больше досады, чем участия. Он стал пасмурным, грустным, крутым в обращении с окружающими и не оказывал матушке всего внимания, которого требовало состояние ее души и здоровья. Он редко проводил с ней время днем, а вечером она рано ложилась спать, и, таким образом, они мало виделись. Сестра моя служила ей большим утешением, и, надеюсь, я тоже; мать часто говорила это, целуя меня и орошая лицо мое слезами. При этом я не мог удержаться от мысли, что слезы эти удваивали холодность и равнодушие отца, чтоб не сказать нелюбезность, с какой он обходился с ней. Что касается сестры, она была вполне достойна любви. Видя ее внимание к матушке и полное самозабвение ради нее, я часто думал, каким сокровищем она будет для человека, который приобретет ее любовь.