Валерий Поволяев - Бросок на Прагу (сборник)
— Меняю хлеб на входной билет! Кто имеет лишний билет?
Голос у него был слабым, дистрофик понимал, что с таким голосом даже до самого себя докричаться трудно.
— Если бы я на месте фрицев увидел это, немедленно бы отступил от Ленинграда, — сказал моряк. — Такие люди нужны, даже когда за ними закрывается дверь. Пошли! — Он снова взял Борисова за руку, оглянулся на дистрофика, который пытался выменять свое богатство на театральные билеты, сплюнул на снег. — Ну хоть свои собственные входные отдавай!
Дистрофик услышал последние слова моряка, остановил на нем блестящие, будто бы изнутри высвеченные голодом глаза:
— А, гражданин моряк? А? Ну, пожалуйста, — протянул моряку хлеб.
Моряк поморщился, словно ему больно сдавили грудь:
— Не могу я, понимаешь? Не один я! Был бы один — обязательно отдал бы… Без всякого хлеба. Не могу!
Они вошли в холодный подъезд театра, почти физически ощущая на себе умоляющий взгляд дистрофика. Моряк крутил головой, будто воротник бушлата был слишком тесным и сжимал ему шею.
— Ну, силен мужик, — тихо, чтобы не слышал дистрофик, говорил он, — ну и силен!
Борисов тоже испытывал к дистрофику жалость, симпатию, уважение и еще что-то сложное, будто владелец хлеба был близким ему человеком, он также был готов отдать свой билет без всяких паек, просто так, даром, но боялся, что моряк может обидеться на него.
— Норму двух дней отдает, надо же! Два дня не есть, чтобы сходить в театр, — это только подумать, а! — Моряк сжал руку в кулак, потыкал кулаком в воздух. — Ну, братки, таких людей надо на фронт для поднятия духа вывозить.
В вестибюле толпилась публика. И хотя театр начинался с вешалки, никто в гардероб своих вещей не сдавал, люди молча, без суеты, заполнявшие зал, были в шинелях, в полушубках, в ушанках, поеживались зябко, оттирали щеки. Они еще не отошли от того, что видели полтора часа назад в окопах. Борисову было понятно их состояние. Он и сам, наверное, находился бы в таком состоянии. Человек — существо, живущее настоящим, он под это настоящее непременно подделывается: аристократ, попадающий в конюхи, начинает жить интересами конюшни, — словно он родился в стойле вместе с лошадьми; пастух, угодивший в генеральскую спальню, обязательно натягивает на плечи расшитый золотом парадный мундир: как говорится, по-волчьи жить — по-волчьи выть; находясь в овечьем стаде — быть овцой, таков удел и никуда человеку от него не уйти; угодив в землю, в окоп, он привыкает к этой земле, прошлое делается для него крошечным, призрачным, уходит куда-то далеко, для него существует только настоящее, а настоящее — это земля, это траншея, окоп стрелковой роты, вырытый в полный профиль, который при случае становится и домом, и могилой, к окопу он привыкает. Поэтому нелегок бывает переход из земляного дома в театральную прихожую — вон как посверкивают глаза у низенького плечистого паренька, одетого в полушубок с широким черным воротом, в глазах и испуг, и любопытство одновременно, и еще что-то далекое, пришибленное и в ту же пору загадочное, смесь ожидания со страхом, такое выражение бывает, наверное, у человека, которого кладут в больницу на операцию.
А сколько здесь таких пареньков? Поди, Борисов, пересчитай.
В зале было холоднее, чем в вестибюле. В вестибюле — движение, шарканье подошв, теплое дыхание людей, толкотня, а здесь как прикипел к креслу, так и не смей двигаться — человек словно бы мертво примерзает к нему. Да и двигаться почти нельзя: перемерзлая мебель оглушающе скрипит, пол под ногами тоже скрипит, дыхание со свистом вырывается из глотки, мешает слушать и смотреть, а послушать и посмотреть тут есть что: декорации на сцене кажутся неземными, они ярки и безмятежны, никак не соответствуют тому, что есть в Ленинграде, чем заняты люди, в них даже нет намека ни на голод, ни на холод. Холода достаточно в самом зале, холод — понятие прежде всего физическое и уж потом — нравственное.
Грянула музыка — веселая, праздничная, в такт ей где-то недалеко хлопнул снарядный разрыв, пол под ногами тряхнуло, но никто не обратил на это внимания — всех заняла сцена, то, что люди видели, — веселые, кажущиеся такими несерьезными, будто не из жизни, а из сказки перипетии жизни Розалинды и Генриха, Альфреда, Адели, Фалька, графа Орловского; люди, похоже, даже сомневались в том, что такая жизнь может быть в действительности: сплошные балы, переодевания, обязательные ухлестыванья — хозяин волочится за горничной, друг хозяина — за его незабвенной второй половиной и так далее.
Вроде бы несерьезно все, но вот какая штука — человек, видя это, оттаивает, переключается, с ним происходит превращение — исчезает боль, голодная истома — изматывающее сосущее чувство, лишающее бойца последних сил, — тоже исчезает.
Театр все снимает, человек словно рождается заново, забывает то, что было час назад, он живет только тем, что видит на сцене. Как иногда мало надо человеку, чтобы он возродился заново. Борисов втянул сквозь зубы воздух — привычка, от которой теперь, наверное, не избавиться, всю жизнь он будет бояться обварить стылым воздухом рот и будет втягивать его в себя сквозь зубы, — закрыл глаза. Его, будто на волне, качнуло, понесло куда-то. Сделалось тепло.
Но ощущение тепла было минутным, оно тут же исчезло. В скрипучем, промороженном зале воздух казался вязким, обволакивал людей в невидимую ткань. Если на улице спасало движение, то здесь нет. И нужно бы пошевелиться, перевести дыхание, а нельзя, боязно, скрип собьет худенькую, тщательно загримированную Адель — лукавую служанку Розалинды, стремившуюся стать актрисой, она, глядишь, забудет музыку и текст, грохнется в отчаянии на деревянный настил сцены — бойцу потом придется отвечать. Вот и сидит боец, по самую макушку вдавившись в шинель, млеет, ежится под натиском холода и потом вдруг соображает, что актерам на сцене гораздо холодней, чем ему — на нем вон сколько всего намотано: и шинель, и шарф, хоть и дырчатый, как все самовязы, и с примесью бумажной нити, а глотку и верх груди все-таки защищает, и гимнастерка, и свитер под гимнастеркой, под свитером исподнее — много чего накручено на бойце, а что имеется на той вон высокой актрисе, исполняющей роль Розалинды? Легкое светское платье с обнаженным лифом, и все.
Не по себе становится бойцу. Борисов скосил глаза, посмотрел на Светлану и моряка. Светлана вытянулась свечкой в своем тяжелом пальто, напряженное лицо ее странно изменилось, стало старым — то ли от холода, то ли от далекой, совершенно нереальной жизни, которая шла на сцене: неужели действительно были столь безмятежные времена, когда людей одолевала блажь, царствовала лень и семейная зыбкость — мужу ничего не стоило отвернуться от жены, жене от мужа, разбрестись по чужим очагам, а потом сойтись снова, на первом месте стояли флирт, бокал вина и вкусный пирог с грибами? Вернутся ли такие времена вновь? Борисов подумал — лучше не надо. Моряк сгорбился в своем кресле, поугрюмел — хоть он и тянул Борисова и Светлану на спектакль, а спектакль ему не нравился. Не нравился крутеж на сцене, шуры-муры, неестественно веселый маскарад, который совсем ни к чему охотнику Генриху — бедняге надо о спасении собственной шкуры думать, а не о маскараде; не нравился инфантильный Альфред — приятель Генриха, а потом имя Альфред очень уж напоминает Адольфа; и только тоненькая Адель, кажется, вызывала у моряка сочувствие.