Валерий Поволяев - Бросок на Прагу (сборник)
— Правильно! A у меня — сюрприз! Сейчас объявить или позже?
Не дожидаясь ответа, моряк вытащил из кардана бушлата три ровные бумажные дольки глинисто-желтого цвета.
— Вот!
— Что вот?
— Три билета в театр!
Единственным театром, который работал в блокадном Питере, — это Театр музыкальной комедии. Некоторое время еще, правда, держался ТЮЗ, но большинство его актеров ушло в ополчение, и Театр юного зрителя вынужден был снять свои афиши — играть было некому. А Музкомедия держалась — и как держалась! Каждый вечер на спектакли привозили с фронта красноармейцев и краснофлотцев. «Марица», «Летучая мышь», «Сильва» — безмятежные, легкие, вызывающие пьянящее ощущение, со счастливым концом оперетты, далекие от того, что сейчас происходило в Питере, от холода и дистрофии, синюшных лиц и трупов, лежащих на улицах, потому что у родственников не хватало сил хоронить их… Оперетта с ее весельем и карнавальными шутками — что-то нереальное, далекое, чужое, вызывающее чувство тоски и боли.
До войны Борисов ходил в Театр музкомедии, любил его, любил сутолоку и нарядных людей, расхаживающих по фойе, чинно-благородных старушек в гардеробе, каждую минуту, каждую секунду помнящих о том, что театр начинается с вешалки, запах масляной краски, осетрины, пива и старого бархата, неизменно присутствующий в зале, натертый паркет, сухо поскрипывающий под ногам, длинные ряды кресел и неизменный интерес к тому, кто сядет рядом — всегда ждешь чуда, неожиданности, того, что рядом окажется юная леди с одухотворенным лицом и благородными манерами. Хотя «Наш паровоз, вперед лети!» — время было такое, что юную леди с благородными манерами могли запросто поставить к стенке. И ни манеры, ни чистый английский и французский с характерным прононсом не спасали — мировому капитализму была объявлена война. Но что общего имела юная одухотворенная леди — любительница театра с мировым капитализмом, с Чемберленом и лордом Керзоном?..
— Три билета… — смято пробормотал Борисов.
— «Летучая мышь». Композитор — товарищ Штpayc. Наш взвод разведки идет целиком. — Морячок отогнул рукав бушлата, посмотрел на зарешеченные часы. — Время есть, но не то чтобы очень…
— Сейчас Светлана придет. — Борисов пропустил мимо ушей слова насчет товарища Штрауса, недовольно оглядел себя; в чем, собственно, идти в театр? В тряпье, натянутом на тело по принципу: чем больше, тем лучше, а чем лучше — тем теплее? Он выразительно посмотрел на морячка.
Тот махнул рукой:
— Сойдешь и такой, — заметив сомнение в глазах Борисова и выразительные тени во впалых, будто бы всосанных внутрь подскульях, улыбнулся: — Действительно сойдешь! В театр народ знаешь, какой ходит? Кто во что одет. И сидят в рядах не то, что до войны, когда каждый зритель — шик и блеск, ныне сидят, не раздеваясь. В общем, считай — выглядишь на четыре балла, как хорошист в школе. — Моряк сунул руку в карман, на лбу его появилась досадливые морщинки. — Чуть не забыл!
Вытащил из кармана небольшой холщовый кулек, похожий на кисет, перетянутый суровой ниткой.
Рывком сдернув нитку с кулька, распахнул его. На дне кулька лежали два небольших синеватых сахарных скола и крохотный бумажный пакетик.
— А в бумаге что? — спросил Борисов.
— Чай, — быстро отозвался моряк, — не какой-нибудь морковный или из дубового корья, а настоящий чай.
— Надо воду поставить, Светлану чаем угостим… Успеем?
— Успеем!
Борисов поставил чайник на буржуйку, ощутил в груди, в самом низу, сосущую боль — голод брал свое, моряк подержал кулек на ладони, потом бережно положил его на подоконник. Посмотрел в обмахренное густым инеем стекло, за которым ничего не было видно.
— Лютая зима ныне, — произнес он.
Борисов промолчал.
Светлана появилась, когда времени почти не оставалось, надо было бежать в театр.
Воздух на улице был жестким, мял ноздри, щеки. Снег под ногами скрипел так, что на зубах появлялась неприятная ломота. Моряк шел посредине, держа Светлану под руку с одной стороны, а Борисова с другой, шумно дышал на ходу и двигался словно катер-толкач.
— Больше не могу, — скоро взмолилась Светлана.
— Еще чуть-чуть, еще немного, — попросил моряк, на ходу оголил запястье с часами, попытался рассмотреть, где застряла минутная стрелка, среди спиц защитной решетки не разглядел и еще упрямее заспешил к театру, таща с собою Светлану и Борисова.
Когда пришли к Театру музкомедии — серому, заваленному снегом, неприметному зданию, оказалось — пришли рано. Светлана хотела опуститься на снег, отдохнуть, но моряк удержал ее.
— Нельзя, — сказал он ей, будто ребенку. — Терпение надо иметь… Нельзя!
У входа патруль — трое людей в шинелях, в шапках с опущенными ушами, с автоматами, повешенными на плечо, — задержали человека, худого, почти бескостного — от длительного голода, бывает, человек превращается в нечто бескостное, мягкое, и Борисов был таким же — с серым провалившимся ртом. На две пайки хлеба, завернутые в жесткую остистую бумагу, этот человек пытался выменять билет на спектакль. Один из тех, кто задерживал, ухватил бескостного за локоть, проговорил жестко:
— Мародер! Чужим хлебом распоряжаешься? С-сука! Зрелищ захотел? — покачал головой, угрожающе проговорил свистящим шепотом: — У кого хлеб отнял, сказывай!
— Ни у кого. — Владелец хлеба притиснул руку к горлу, на лице его появилось что-то неуступчивое, злое. — Ни у кого, ясно?
— М-мы-ы, — старший наряда сжал глаза в щелки, покрутил головой — то ли собственная боль допекала, то ли контузия, то ли досада, что все происходило на людях, — м-мы-ы… — снова замычал он. — Д-докум-менты!
— Благодарю вас, что хоть соизволили попросить документы, — неожиданно церемонно проговорил бескостный, достал сложенную в несколько раз бумажку. — Пожалуйста!
Старший наряда осторожно взял бумагу в руки, словно бы прикасался к чему-то зараженному, развернул. Подышал на руки.
— Надо еще посмотреть, что это за документ, — пробурчал он недовольно, — бумагу нарисовать можно самому, — снова подышал на пальцы, — и не одну…
Но такую бумагу нарисовать было нельзя, и у того, кто мог бы это сделать, просто рука не поднялась — это была справка дистрофика. Ослабший, забитый голодом до того, что он уже не хотел есть, человек менял собственный хлеб на театральные билеты.
— Извини, товарищ, — глухим, лишенным красок голосом проговорил старший наряда, аккуратно сложил справку. — Извини, ошибся!
Дистрофик, гибко, почти бестелесно качнувшись в воздухе, поднял над головой две ржаные пайки, завернутые в плохую бумагу.