Сергей Карпущенко - Капитан полевой артиллерии
Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. Устроить Лихунова удалось лишь в самый переполненный ранеными госпиталь, где осколок из его виска извлекли и вылущили глазное яблоко, но его все время лихорадило, открылось рожистое воспаление обоих глаз, он все время бредил, и врачи были уверены, что жить ему осталось совсем немного.
А в галлюцинациях своих он видел все одно и то же: бой у форта, толпа пьяных немцев, штурмующих заграждения колючей проволоки, повисающие на ней серо-зеленые фигурки убитых им людей-марионеток, звон разрывающихся в рваных клубах дыма шрапнельных стаканов, треск деревьев, вырываемых с корнем ужасной силой тяжелых немецких снарядов, их скрежещущий вой и фонтаны разрывов совсем рядом с разогретыми стволами дергающихся в безумном танце боя орудий его батареи. Но потом внезапно все смолкало, и на черной завесе могильной, страшной тишины, точно капелька росы, появлялся тихий, ломкий голосок его умершей дочери, который был давно уж забыт Лихуновым, однако живший в нем неслышно, тайно.
Он бредил и тогда, когда крепость пала и в ней, внезапно превратившейся в кучку безобидных, безобразных по форме строений, бесполезных и бессмысленных, уже разгуливали германские солдаты, очень гордившиеся тем, что смогли взнуздать за неделю такого свирепого скакуна, а поэтому наглые, как все победители, смелые и пьяные. Да, многие из них просто пили, радуясь тому, что остались в живых, другие, обзаведясь дюжиной консервных банок с баварской свининой, упивались купленной у голодных, вшивых беженок любовью, третьи уже спешили отправить на родину посылки с боевыми трофеями и вновь кидались на поиски тех, кто за несколько пфеннигов, не торгуясь, отдавал им добытое в чужих сундуках, шкафах, кошельках и карманах.
Но Лихунов обо всем этом еще не знал. Он жил лишь своим бредом или, когда сознание возвращалось к нему, своей болью, нестерпимой и страшной. Ни на японской, ни теперь, на германской, он не был ранен даже легко и представления о сильной боли имел лишь самые смутные. Он часто видел смерть, видел умирающих в диких мучениях, когда вылезают из орбит глаза и стоны переходят в звериный рев, но все это были чужие муки, к которым Лихунов оставался почти что равнодушен, не обладая способностью страдать болью чужого тела. Теперь же рана терзала его самого, и в его сознание, довольное тем, что все происходящее на поле боя перед его глазами, то, в чем участвовал он лично, очень нужно людям, начинало заползать какое-то сомнение. Терзаясь по ночам ужасной болью, он словно начал наделять своим страданием, таким понятным, близким для него сейчас, всех тех, кто корчился от диких мук там, на поле перед фортом. Но Лихунов пугался этого сомнения и говорил себе: «Нет! Нет! Все, что я делал, командуя батареей, работает на будущее! Да, все это страшно, и люди, помня страх, когда-нибудь поймут, что убивать друг друга не просто бесполезно или безнравственно, а попросту убийственно, глупо! Да, да, они поймут, поймут! И все случившееся в той мясорубке у форта «Царский дар» спасет в дальнейшем гораздо больше жизней, чем было потрачено на доказательство ненужности войны». И по мере того как боль его растворялась в новой, здоровой плоти, являющейся взамен растерзанной старой, исчезала и появившаяся неизвестно откуда способность вживлять себя в других людей, становиться ими и болеть их ранами.
Вначале он Машу не узнал, да и вообще испугался даже, увидев над собой склонившуюся женщину. Лихунову показалось, что он по-прежнему бредит. Несколько дней ничто в этой женщине, менявшей ему повязку, дававшей пить и есть, не вызывало в его памяти образа девушки, просившей его ночью у госпитальных ворот быть милосердным к врагу. Но однажды она спросила: «Вы все еще меня не узнаете?» Спросила с тревогой и огорчением в голосе, потому что боялась, что рана помешает любимому человеку вспомнить ее, Машу. И голос этот, низкий, мягкий, точно прикосновение губ, пробился к сознанию Лихунова через пелену забвения и боли и стал человеком в образе женщины, которую он знал и даже любил, но совершенно забыл ради страшного дела.
– Вы похудели, – еле слышно заметил он.
И Маша, безумно радуясь тому, что ее узнали, что ее возлюбленный ранен не опасно и будет жить теперь, горячо, но тихо заговорила, наклоняя голову к его повязке, остро пахнущей карболкой:
– Да, да, милый, я очень, очень похудела! Это потому, что здесь у сестер много работы, очень много! Но я рада, что похудела, – всегда боялась, что буду толстухой, страшненькой дурнушкой! – И тут же спохватилась: – Но, наверно, я тебе не нравлюсь? Так хуже? Правда?
– Нет, – с трудом ответил раненый. – Так хорошо.
И он тут же испугался того, что сам выглядит сейчас уродливым. «Я – урод?» – полуравнодушно-полуиспуганно подумал Лихунов и, пересиливая желание не спрашивать у Маши об этом, все-таки спросил:
– Что со мной? Меня ударило в голову. Глаз… цел?
Маша, знавшая, что на том месте, где раньше был его глаз, теперь находится лишь гноящаяся, кровоточащая впадина, ответила не сразу.
– Костя, – сказала она дрогнувшим голосом. – Глаза нет…
– А крепость? – не желая думать о себе, спросил Лихунов почти равнодушно: ему было все равно – пала ли она, или все еще обороняется. Но Маша думала, что ему будет очень неприятно узнать о падении Новогеоргиевска, поэтому молчала еще дольше.
– Немцы в крепости.
И будто в доказательство ее слов, из приотворенного окна, выходящего на госпитальный двор, донеслось несколько немецких фраз, произнесенных часовыми, которых приставили для охраны раненых врагов, посрамленных и беспомощных.
– Сдали Новогеоргиевск… предатели…- произнес Лихунов, но совсем равнодушно. Все, что должно было случиться здесь, у этой крепости, случилось под фортом «Царский дар».
Маша, хоть и была умной девушкой, но в военном деле смыслила очень мало, поэтому не стала гадать, прав ли ее возлюбленный, не прав ли – ей тоже было все равно. Горячо любимый ею человек был жив, тогда как мог умереть, находился подле нее, хотя мог быть очень далеко отсюда. Он спрашивал у нее о крепости, как и когда она пала, но Маша говорила ему об этом неохотно, боясь, что раненый, разволновавшись, снова станет бредить. А она могла бы рассказать ему о первых днях пребывания германцев в цитадели. О том, к примеру, как в госпиталь ввалились полвзвода немцев и приказали немедленно их накормить, потом заставили вынести весь спирт, все перевязочные материалы и медикаменты. Забрали почти все, потому что, оказывается, был у них приказ собирать на имперскую армию все съестные и медицинские припасы. Она могла рассказать ему о том, как два пьяных немца пытались изнасиловать ее, и только лишь решительное заступничество двух сестер спасло ее. Маша могла поведать Лихунову, что старший врач, боясь немцев, совсем запретил принимать в его госпиталь русских, а большинство врачей местного происхождения считали себя свободными от всяких обязательств по отношению к больным или выполняли свои обязанности крайне небрежно. Один из таких вот докторов сказал, между прочим, что в мирное время должности уездных врачей в Новогеоргиевском районе продавались на откуп за большие суммы, так как давали доход в десятки тысяч за освобождение от воинской повинности сыновей богатых евреев и помещиков. Доктор не видел в этом ничего предосудительного, даже наоборот – проявление польского патриотизма. Маша могла бы рассказать Лихунову о том, какое анестезирующее средство применял этот врач, делая порой операции тяжелораненым нижним чинам – бил их кулаком по лицу, пока они не переставали кричать. Маша могла рассказать ему о том, что немцы ежедневно уводят из Новогеоргиевска военнопленных длинными унылыми колоннами, сажают их на баржи, везут по Висле, ведут через Насельск, Пултусск, Маков, Прасныш. Знала Маша, что вывозят и раненых, но почему-то думала, что этого человека забрать не посмеют, потому что рана его еще не зажила. И эта страстно любившая девушка, терзаясь стыдом, рыдая в одиночестве, делала все, чтобы замедлить заживление его ран – любовь оправдывала ее, желание видеть возлюбленного, слышать его, прикасаться к нему руками.