Сергей Карпущенко - Капитан полевой артиллерии
И Маша принялась изживать в себе неприязнь к требовавшим внимания раненым, их раны, даже самые страшные, гнойные, зловонные, уже не вызывали у нее отвращения. Она присутствовала при тяжелейших ампутациях, слышала скрип ножовки, пилившей кости, хруст расходящихся под скальпелем хирурга тканей, спокойно, но еще с изумлением смотрела на блестящее, перевитое сеткой сосудов бьющееся сердце, скользкий зеленоватый кишечник, научилась ловко зашивать раны, бинтовать, делать клизмы. Ее девичьей стыдливости пришлось спрятаться куда-то, потому что каждодневно она имела дело с откровенной и грубой мужской наготой, бинтуя раненых, невольно прикасаясь к запретным частям мужского тела, приносила судно, держала его, пока они, смущенные и злящиеся на свое бессилие, справляли естественные надобности покалеченных войной тел. Женщина, давно уже жившая в ней, отказалась видеть в этих людях мужчин, и не потому вовсе, что в них, раненых, страдающих и слабых, мужского оставалось слишком мало, но оттого, что чувство жалости и милосердия, укоренившееся в ней, никогда бы не позволило увидеть в них орудие утоления, успокоения ее негромко волновавшегося природного начала.
Раненых становилось все больше, не хватало коек, и санитарам пришлось сколачивать в проходах какое-то подобие кроватей из широких досок. А фронт все приближался к цитадели, и все тревожней становились вести, поступавшие с передовой. Теперь в открытую говорили, что крепость со дня на день падет и немцы устроят резню наподобие тех, которыми славились турки. Но Маша не боялась этих слухов, – она страшилась лишь одного: того, что горячо любимый ею человек может погибнуть. Никаких сведений о Лихунове она не имела целый месяц, не знала, погиб ли он или еще воюет, но когда привозили новую партию раненых, она с колотящимся сердцем ходила от носилок к носилкам, страшась узнать Лихунова в тех, чьи лица были изуродованы ранами, спрашивала у легкораненых, не знают ли они о капитане полевой артиллерии по фамилии Лихунов, но ни узнать среди бойцов своего любимого, ни выведать от них что-нибудь о нем Маша не могла, и жестокая, ядовитая тоска нестерпимо больно терзала ее надежду, заставляла думать, что тогда, у госпитальных ворот, они простились навсегда.
И вот, когда разрывы снарядов слышались совсем недалеко, а в крепости уже громили склады, горели зажженные кем-то здания и беженцы, искавшие спасения в цитадели, обезумев от страха, с воем носились по улочкам Новогеоргиевска, в одноэтажное здание госпиталя санитарная фура привезла новых раненых. Старший врач, выйдя на крыльцо, заорал на возницу:
– Ну куда прешься?! Вези в третий, не знаешь разве, что нет у нас больше мест? Бинтов нет, йода нет, коек тоже нет! Ничего нет!
– Ваше высокородие, – заканючил спрыгнувший с козел санитар, – ну еще хоть пяток душ примите. Из-под пятнадцатого форта, настрадались они там, антиллерия…
– Никого не приму! – еще ожесточенней закричал врач. – Вези в третий, тебе говорят!
Но санитар, намаявшийся, как видно, с ранеными и умевший разговаривать с начальством, уезжать не спешил.
– Ну хоть ахфицера-то прими, ваше высокородие. В голову раненный сильно, помрет дорогой, ежели не примешь. Осколок в голове торчит…
Маша, помогавшая обычно принимать привозимых на санитарных линейках раненых, стояла на крыльце подле врача, и, едва услышала об артиллеристах, об офицере, ее вдруг что-то словно толкнуло в спину, направляя к фуре с брезентовым верхом. Она отдернула грязный с кровавыми пятнами полог – на просторной телеге лежали на мятой, гнилой соломе человек семь. Трое или четверо, терзаемые болью, громко, протяжно стонали, другие лежали молча – или померли дорогой, или были милосердно покинуты сознанием, не дававшим этим людям испытывать страдания.
– Костя! – громко, сорвавшимся на рыдание голосом позвала Маша, и, несмотря на то что ей никто не ответил, она уже знала наверняка, что здесь, на этой грязной соломе лежит любимый ею человек.
Маша быстро вернулась к врачу, уже собравшемуся уходить.
– Господин старший врач, – своим низким решительным голосом удержала она уходившего. – Я молю вас, примите хотя бы того… офицера… Я отдам ему свою койку, прошу вас.
Старший врач, не старый еще мужчина, ответил со свойственным многим военным врачам хамством:
– И сами с ним ляжете? Да? Ну просто чудесненько! – Но, увидев, как полыхнула ненависть в красивых карих глазах девушки, испугался собственной грубости и с деланной снисходительностью сказал: – Ладно, пускай занесут офицера, на ваше попечение…- И ушел с крыльца, недовольный собой и злой на этого обросшего щетиной санитара, на раненых и на войну.
Из помещения приемного покоя вышли два санитара – здоровые малые в грязных фартуках, их дыхание откровенно свидетельствовало о пристрастии к казенному спирту. Подошли к фуре и лениво выудили из-под брезента того, на кого указал им сопровождавший повозку. Маша стояла в стороне, не замечая, как заламывает в волнении руки, переплетая пальцы. В человеке, небрежно положенном на носилки, не было ничего, похожего на Лихунова. Разве могла узнать она глазами того изящного, похожего на гвардейца офицера в прекрасно сшитом мундире в этом грязном, исковерканном болью теле? Китель у лежащего на носилках отсутствовал, был снят зачем-то один сапог, вся рубашка была залита кровью, верхнюю часть головы скрывала неумело наложенная повязка, грязная, с просочившейся кровью, залившей и низ лица, но уже засохшей и превратившейся в черную корку. Руки этого человека лежали вдоль бедер, но не были расслаблены, как это обычно можно видеть у находящихся в забытьи, а крепко сжимались в кулаки, будто раненый нарочно сжал их, чтобы преодолеть нестерпимую боль. И все же Маша знала, что видит перед собой Лихунова, но уже совсем иного – не того, кто сидел у нее дома со стаканом кваса в руках, не того, кто стрелял в неизвестного ему человека, и даже не того, кто прикасался к ее телу своими мягкими, нежными руками. В этом Лихунове она не видела уже ничего мужского, героического, поэтому и ее женская природа смотрела сейчас на этого беспомощного человека не обыкновенной стороной, желающей обычно от мужчины признавать в ней будущую мать, любовницу, но частью совсем иной, особенной, подчиняющей все тленное, земное назначению даже более высокому – быть милосердной к людям. Оттого и узнала она его не глазами, а сердцем своим, застучавшим теперь спокойно, ровно – возлюбленный был рядом с ней, нуждался в ней и, значит, находился в ее власти.
* * *Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. Устроить Лихунова удалось лишь в самый переполненный ранеными госпиталь, где осколок из его виска извлекли и вылущили глазное яблоко, но его все время лихорадило, открылось рожистое воспаление обоих глаз, он все время бредил, и врачи были уверены, что жить ему осталось совсем немного.