Валерий Поволяев - Бросок на Прагу (сборник)
— Чего, старшой, до дна не допил, — поинтересовался один из разведчиков, — оставил чего? На завтра, что ль?
— На завтра, — спокойно кивнул в ответ Аверьянов.
— Да он вообще не по этой части, — пояснил кто-то.
— А по какой?
— Об этом старшой расскажет сам. Наливай по второй!
Так и шел незатейливый мужской разговор за деревянным, чисто выскобленным столом в шинке — слишком давно не были бойцы в подобных заведениях, слишком редко выпадала на их долю домашняя еда, а такая лакомая штука, как жареная кровяная колбаса была тем самым блюдом, которое фронтовой повар никогда ни за что не приготовит, не дано просто… В общем, расслабились мужики.
Потом стало происходить нечто невероятное, страшное: один из разведчиков неожиданно схватился за голову, сжал ее руками и хрипло, со срывающимся дыханием прошептал:
— Не могу!
— Что с тобой? Перебрал?
— Нет, не перебрал.
— Тогда чего не можешь?
— Воздуха нет, дышать нечем. И перед глазами все плывет. Туман какой-то…
— И у меня перед глазами туман, — пожаловался угрюмым тоном второй разведчик, — не пойму, в чем дело…
— Может, газы? — неуверенно предположил кто-то. — Немцы могли пустить газы.
— Не могли. Исключено.
— А у меня вместо одного шинкаря — целых четыре, — слабым голосом проговорил третий, потянулся к автомату, но взвести затвор и выстрелить не успел — потерял сознание и ткнулся головой в стол.
Следом за ним откинулся на спину второй разведчик и с грохотом полетел на пол. Происходило что-то непонятное, неведомое, неконтролируемое, страшное, потустороннее, сатанинское, словно бы над людьми нависла смерть.
Собственно, так оно и было. Через десять минут четверо разведчиков были мертвы — у каждого из них остановилось сердце, а один — сельский житель Аверьянов, ослеп.
Он-то и рассказал Горшкову, что произошло. Стали искать шинкаря, но тот исчез бесследно, словно бы провалился сквозь землю — был человек, и не стало его, унесся в преисподнюю. Горшков даже лицом почернел: нечасто случалось такое — потерять сразу пять человек. Причем когда теряешь бойца, с которым и хлеб делил, и последнюю щепотку соли, и в одном болоте от немецкой погони прятался, и спал под одной плащ-палаткой — обязательно кажется, что потерял родного человека. И вообще — расстался с самим собою.
А тут сразу пятеро — лучших.
Горшков вызвал к себе Мустафу, попросил его неожиданно униженным тоном:
— Мустафа, найди мне этого шинкаря. Пожалуйста!
Мустафа понимающе наклонил голову:
— Я найду его, товарищ капитан. Мне самому интересно посмотреть этому человеку в глаза.
— Да не человек он!
Через три дня Мустафа принес командиру смятый, с загнувшимися краями польский паспорт, произнес коротко:
— Вот!
Горшков взял паспорт в руки, развернул. С фотографии на него смотрела отдутловатая физиономия с темными мешками, образовавшимися от возраста под глазами. Обычное, очень обычное, совершенно рядовое лицо.
— Это он?
— Он, — сказал Мустафа.
— А чего живым не взял? Не удалось?
— Отстреливаться начал, гад, — ординарец показал Горшкову перевязанный палец, — такой меткий оказался, что отстрелил мне ноготь.
Редкое ранение. Горшков кивнул ободряюще — и не такое, мол, видывали, — достал из вещмешка бутылку трофейного коньяка.
— К ордену представить тебя, Мустафа, не в моей власти, но награду ты заслужил. Держи!
Мустафа подкинул бутылку в руке, поймал ловко.
— Так мы ее вместе и разопьем, товарищ капитан. В коллективе.
— Мустафа, поступай как знаешь.
— Приглашаю, товарищ капитан.
— По тридцать граммов на человека? — Горшков не выдержал, хмыкнул.
— Обижаете, товарищ капитан. Вы слишком плохо думаете о своих подчиненных. — Мустафа вновь, веретеном, запузырил бутылку в воздух, искусно изловил ее и звучно чмокнул в донышко. — Ах ты моя милая!
Славно они тогда посидели. И горько — ведь это были поминки. Мустафа до сих пор вспоминает вкус того трофейного коньяка — капитан взял его в подвале дома, где располагался штаб горного полка. Наверное, коньяк был из запасов самого оберста, командира полка, пил он его только сам и не предлагал своим подопечным-скалолазам.
Уже за столом Мустафа признался, что хотел отрезать уши поганому шинкарю — как барану — и предъявить их разведчикам, но не стал этого делать.
— Не бандит же я, в конце концов, — смущенно пробормотал он.
— Напрасно не сделал, — сказал ему Дик, — мы бы тебя поняли.
— А Европа?
— На Европу плевать!
На сем разговор и закончился.
Да-а, дорога и воспоминания — это одно и то же. Вспоминается все подряд, и хорошее, и плохое. Одно только вызывает досаду — слишком гладко все идет.
Не любил Горшков фронтовой гладкописи — обязательно в конце строчки образуется какая-нибудь неряшливая клякса. Или точка с запятой вместо восклицательного знака…
Прошли еще километров тридцать. Небо очистилось совсем, сделалось слепяще-синим, каким-то шелковым, будто по всему пологу натянули дорогую ткань, а в центре поместили светило.
Похоже, наступило лето. Настоящее лето посреди весны. Пахло разогретыми камнями, землей, горными цветами, еще чем-то, совершенно неуловимым, — может быть, даже снегом, сохранившимся где-нибудь в расщелинах, что было совсем невероятно. А лето весною — вероятно? Лето никак не может пахнуть снегом, даже старым, лежалым, источающим цинготную сырость.
Колонна только что одолела крутой перевал — взяла его с трудом, один из «доджей» чуть не улетел в пропасть вместе с пушкой, хорошо, что люди повыскакивали из машин, подперли оплошавший «додж» плечами, не дали ему рухнуть в преисподнюю, помог и Пищенко, сидевший в головной «тридцатьчетверке» — на ствол пушки накинули железную петлю, закрепленную на грузовом клыке танка…
В общем, все обошлось, пронесло, Горшков не выдержал, отер рукавом гимнастерки мокрый лоб: за потерю орудия с него спросили бы по полной программе.
С перевала тихонько поползли вниз, правда, на всякий случай Пищенко в колонну «доджей» поставил две «тридцатьчетверки», одну следом за «виллисом», пушкой назад, вторую в середине — вдруг еще какая-нибудь машина вздумает поползти под откос, — в руки бойцам дали веревки, чтобы те могли накинуть петлю на иной неожиданно свернувший набок прицеп или устремившуюся вниз пушку, удержать…
Спуск в горах — штука гораздо более сложная, чем подъем. Горшков внимательно следил за дорогой, ощупывал глазами каждую неровность, каждый покатый камень, подползающий под колеса «виллиса», одновременно скашивал взгляд на водителя: капитану казалось, что тот очень уж неуверенно чувствует себя за рулем. А с другой стороны, Горшков спрашивал себя — не слишком ли он придирается к этому взмокшему, с испуганным взглядом сержанту?