Елена Клещенко - Наследники Фауста
Любой богослов вам скажет, что обманные видения и ложные надежды — исконный дьявольский трюк. Легко ли обмануть смертного, если не верит даже тому, что видят его собственные очи, и не уповает даже на то, что твердо обещано? Нелегко, но такой человек должен обманывать себя сам или же умереть.
Мария. Пусть я не верю видениям и снам. Но если это видение неправдиво, мне незачем возвращаться. Ибо меня спасет только одно: чтобы оно было правдой.
Затем я, должно быть, впал в забытье, потому что конца видения не запомнил. Теперь расскажу о том, какой подарок мне поднесла явь.
Совсем другое лицо я увидел, очнувшись. Не госпожа Исабель и никто из индейцев. Флягу у моих губ, несомненно, держала рука европейца, хоть и был он обожжен солнцем, как я сам. Это был испанец преклонных лет, монах — я разглядел тонзуру и седые волосы на висках. Тихий, но внятный голос:
— Рад видеть, что вы пришли в себя, досточтимый. Вы немец?
Говорить было трудно, но поднять голову для кивка еще труднее, и я сказал «да». Теперь я снова ощущал свое тело — и не особенно радовался тому, что очнулся живым.
Он говорил по-латыни; я оценил и безупречность языка, и вежливую замену привычного для них обращения «сын мой». И верно, иной лютеранин, — даже умирая от жажды и колдовских чар на обратной стороне Земли, — мог бы посоветовать проклятому паписту не набиваться в отцы к честным людям. Следовательно, он узнал во мне лютеранина?
— Где та женщина? — спросил я его. — И другие, что были здесь?
— Убежали, когда я подъехал.
— Давно?
— С час назад.
Здесь я окончательно понял, что очнулся напрасно. Прийти в себя на руках у испанского монаха — а кем может быть монах в этих землях, как не инквизитором или помощником инквизитора?! На вид он добрый человек, но это ничего не значит — и мой приятель Хельмут, быть может, мил и приятен для того, кто не видал его во время допроса. К тому времени я уже довольно наслушался рассказов о том, как инквизиция Нового Света при удобных случаях расправляется с лютеранами: немцы и фламандцы гниют в застенках и орут под плетьми точно так же, как испанцы и индейцы, власти же и милости нашего губернатора не хватает, чтобы отстоять всех, — к тому же он и сам католик. Воистину, не говори, что худшее с тобой уже случилось, непременно получишь добавки…
Я завел глаза под лоб и представился потерявшим сознание. Надо было придумать, что и как соврать. Знает ли он, что здесь происходило до его прихода? Если знает, то догадался ли, что я пришел сюда по доброй воле, или, может, он считает меня пленником, жертвой колдовства? Если же, дай Господи, он уверится во втором, тогда что станет делать со мной? Едва ли поможет и отпустит восвояси… Попытается доказать мою вину и подвести под процесс? Станет допытываться о целях нашей экспедиции? Или просто пошлет на костер в согласии с тезисом «всякий немец — проклятый лютеранин»?
Старик улыбнулся так, будто понял, что я притворяюсь.
— Вы можете встать? Если нет, я позову слуг, чтобы они перенесли вас.
Держась за плечо моего спасителя, я спустился с помоста. Монах отпоил меня водой и пригласил разделить с ним трапезу. Есть не хотелось, но отказаться я не мог и взял кусок хлеба. Вокруг было полным-полно испанцев; пока я валялся без памяти, здесь разбили лагерь. Невдалеке солдаты устраивали костер. Сколь ни диковинна здешняя флора, но, засыхая, диковинные растения так же превращаются в сучья и хворост, как немецкие ели и орешник. Куча хвороста была уже достаточно велика, чтобы в центре поместился я.
Он назвался отцом Иосифом, миссионером, а услышав мое имя, сразу же спросил: «Не вы ли тот врач из экспедиции Вельзеров, который в Севилье болел лихорадкой и выздоровел?» Я подтвердил, что я и в самом деле тот врач.
— Мне писал о вас брат Георгий. Скажите, Христофор, верно ли я угадал: вы католик?
Я ждал другого вопроса: лютеранин ли я. Конечно, быть лютеранином сейчас для меня не слишком выгодно, но почему он так уверенно спрашивает? Самое большее, что мог обо мне написать монах из Севильи, — что я не так глубоко погряз в ереси, как другие немцы. И чем я непохож на доброго приверженца евангельской истины, хотел бы знать? Понятное дело, штаны со сквозными прорехами, которых портной не прорезал, изорванные и грязные чулки и такая же рубаха выглядят непристойно и ничуть не лучше, чем у вшивых испанских солдат, но отвращение к католической вере в моем сердце стало гораздо сильней за те месяцы, что я провел в Новом Свете.
Или же он этим вопросом подсказывает мне верный, спасительный ответ? Я знал, как это бывает на допросах, когда алмазное сердце искателя правды вдруг на мгновение размягчается и он хочет помочь подследственному. Но сейчас мне казалось, что старик хочет услышать правду настоящую, в смысле философском, а не инквизиторском. Более того, мне почему-то захотелось сказать ему эту правду — так же остро, как хочется выругаться, когда прищемишь палец. Я забыл и о своем намерении врать, и о корабельных мессах, и о том, как в Севилье нахваливал римского папу перед братом Георгием:
— Прошу простить, досточтимый, если разочарую или задену вас, но я не католик.
Он помолчал и затем сказал:
— Извините и вы меня, если вторгаюсь в сокровенное. Но пока вы были в забытьи, я невольно слышал ваши слова…
— Что же я говорил?
— Вы, насколько я мог понять, взывали к Пречистой Деве, каялись перед Ней и рвались к Ней всем сердцем. И подобное же писал о вас брат Георгий. Мне неведомо, как в ваших землях, но у нас не принято стыдиться любви к Ней, мы, напротив, полагаем это чувство самым возвышенным и благочестивым, ибо Она — заступница людей перед Сыном. Откройтесь мне, Христофор, вам не будет вреда.
— Я… — тут я прикусил язык, потому что понял, чего ради один испанец не отходил от меня в заразном доме, а другой теперь спасал от дикарской отравы. Имя, которое я повторял в болезненном сне в тот раз и теперь; которое одинаково звучит по-немецки и по-латыни; которое дают при крещении сиротам, ибо оно первым приходит на ум.
А что будет теперь, если отвечу как он ожидает? Мол, тайный католик, слишком привык к сугубой скрытности, ибо иначе в Виттенберге было невозможно… Я взглянул на него: глаза у монаха были большие и темные, веки набрякли от жары. Эх, горе мне, тогда, в Севилье, выбрал плохое время для вранья, а сейчас — не менее плохое для правды.
— Я не призывал Пречистую Деву. Я звал мою жену, ее имя Мария.
— Вы оставили дома жену?
— Оставил. — «Не своей волей, и в ожидании ребенка, который, вероятно, теперь появился на свет» — добавил я про себя, но вслух не сказал, ибо не собирался вызывать в нем жалость, если он жалостлив, и болтать лишнее, если он хитер.