Миражи искусства - Антон Юртовой
И что приобретатели получат здесь от искусства?
Совершенно ясно: мир художественного и его ценностей, став площадкой стяжания, меркантильности, уже буквально взвинчен ими. Его всё гуще раскрашивают пошлостью, извращениями, обманом. За полотнами и рисунками в оригинале хотя и можно ещё охотиться, выставляясь импозантно и даже нередко демонстрируя отменный вкус, но легко удовлетворяются и подложным.
Которое, кстати, часто небесталантливо!
Ползучий параллельный, боковой процесс!
Нормой становится не осуждать подлогов, принимать их в соотношениях как с оригиналами-шедеврами, так и с поделками, откровенной, эпатирующей халтурой.
Ажиотаж только с копиями «Чёрного квадрата» или «Подсолнухов»16 чего стоит. Возникнув на исходе эпох, когда создавались эти произведения, он нисколько не стих, а, наоборот, усилился. Уже не раздумывая, за подобные копии дают миллионы. И готовы дать больше. Как и в случае с Кересом, сворованное предлагают в открытую, не таясь. К чему это должно приводить, если копии самого различного свойства, иначе говоря – со многих оригинальных произведений многих авторов начнут расползаться по миру уже косяками? В разных местах из них можно будет легко составить многокилометровые экспозиции-дубли, и масса людей, падких на пошлое и приперченное, не прочь осматривать их и шумно похваляться причащением к ним…
…Я уходил из дома, где жил Керес, и странные тяжёлые мысли одолевали меня.
Я прямо-таки был озадачен: из-за чего Ольга Васильевна проявила полное безразличие к моему сообщению об эскизе первой Кересовой дипломной работы. Был один из таковых и у неё? Тогда безразличие тем более неуместно. Взяла бы да и предложила поглядеть. Нет, не то. Эскизы, один или даже несколько, могли быть; но уже в других руках, то есть они – проданы. Копия с находившегося у меня ей, конечно, не лишняя. Только вот то, что сам этот эскиз так и оставался у меня, указывало: торопиться не надо. Я выгляжу и участником, и свидетелем произошедшей драмы. И, как на чём угодно, что к этой драме прилаживается, на мне можно заработать. Но позже, когда-нибудь, когда будет ко времени.
Предположение, что дело обстоит именно так, я тщательно обдумывал, пока рассматривал фотографии в альбоме. И пришёл к выводу: раз тут был особый интерес у вдовы, то примерно такой же пусть будет и у меня. Разумеется, не для торга. Я не стану спрашивать у неё о неоконченном письме Кереса.
Оно, как и что-либо другое из его архива, должно быть, ну, хотя бы размером в абзац, в одну строку.
Слишком хорошо я знал этого человека. Он мог о чём-нибудь не говорить, не распространяться, молчать, в крайнем случае ответить уклончиво, но раз уж не кому иному как мне он сказал, что письмо пишется, то, значит, он непременно писал его. В свете скандала с тиражированием дядиного полотна текст мог выполнять подталкивающую или, наоборот, тормозящую функцию. А чем лучше он этому соответствовал, тем он должен быть обширнее, содержательнее. Со слов Ольги Васильевны хотя и выходило, что Керес написал почти или совсем ничего, но я уже не склонен был этому верить.
Содержание письма казалось мне в высшей степени важным. Обладая ценностью, как товар, оно также становилось бы существенным дополнением к тому, что Ольга Васильевна рассказала мне, а я – ей. В том нехорошем смысле, когда составляющая коммерции проникала бы уже в самую последнюю нишу бедовых судеб и Кереса, и Кондрата. И мы оба – я и вдова Кереса – уже открыто и как о самых обыкновенных вещах об этом бы говорили. Вопрос каждую минуту готов был слететь у меня с языка, но я всё-таки удержался и даже при самом расставании с Ольгой Васильевной, уже прощаясь с нею, не задал его.
Где-то здесь же и в то же время я вспоминал и сразу торопился упрятывать в себе другой вопрос – о письме к Кересу от меня. Послании, которое уже нельзя было считать простым запросом. Ведь оно ставило моральную точку надо всей драмой, захватившей моего бывшего старого друга, и оно, как об этом говорила та же Ольга Васильевна, сильнее, чем что-либо другое, ломало его. Было крайне любопытно узнать от неё, хранил ли его Керес до конца или, может быть, порвал сразу и выбросил. Или сжёг. Если же ни то, ни другое, то – где оно теперь? Могла ли бы вдова показать его и сказать, зачем хранит?
Из того, что вертелось в моей голове на этот счёт, я не рискнул выдать себя ни единым словом. Зачем нужно было это делать? Ясно, что если письмо не уничтожено адресатом, то оно остаётся у вдовы, его прямой наследницы. А то, что в беседе со мной она даже не заикнулась о нём сама, могло говорить о наихудшем: что оно ушло от неё как товар. Как вещь особого, отборного значения, и, стало быть, – немалой ценности. Даже когда бы оно оказалось ещё при ней и я бы мог увидеть его, суть оставалась та же. Уйти в другие руки теперь или позже – велика ли разница? Это, кстати, касалось не только моего последнего письма Кересу, но и других, прежних, немногих моих посланий ему, в которых содержались приметы наших с ним отношений и своеобразный след в сторону произошедшей с ним угрюмой истории. Где всё это теперь?
Неужто и мои строчки или даже отдельные слова могут превратиться в предметы срамного мелкого торга и в ещё большее очернение Кереса? Я уже чётко представлял себе механику сбыта принадлежавших ему вещей, и мне оставалось только размышлять по аналогии. И стыдиться – как за себя, за то, что роюсь в чужом комоде, так, понятно, и за вдову.
Другого объяснения, почему я промолчал и в этой теме, у меня нет.
С той поры не утихает во мне глухое чувство сожаления и тревоги из-за моей какой-то роковой сопричастности к оборотной, обратной стороне искусства, к его изъянам. Не в том отношении, что я тут сам выступаю прямым виновником, как непосредственно сотворивший какую-нибудь подлость – ему, искусству, в ущерб. Я уходил из дома, бывшего Кересовым, с ощущением, что я тот человек, который через другого, вежливого и вполне как будто добропорядочного человека постиг нескончаемую бесчувственную холодность в обращении с искусством.
Оказывается, она, эта мертвящая ипостась, ему всюду сопутствует и всегда пригибает и нивелирует его.
Во всей огромности мне открылась порочность перемешивания искусства с деньгами.
Мысль о том, что в дальнейшем я, может быть, научусь