Давид Самойлов - Избранное
1987
«Есть в наших днях такая точность…»
Павел Коган писал о точности дней, то есть о точном совпадении времени и судьбы. Он верил в то, что судьба его поколения станет легендой.
Он сам уже стал легендарен. Свой портрет, увиденный из наших времен, он очертил в стихах. Строгий, острый взгляд слегка прищуренных глаз. (Он был близорук.) Юноша-поэт, воин, «в двадцать пять внесенный в смертные реляции». (Только на год ошибся. Может быть, вся страна ошиблась на этот год в предвидении войны.) Автор «Бригантины». Она написана была на грани отрочества и юности.
«Бригантину» он всерьез не принимал. Но ее запели. Сперва в дружеских компаниях, потом в ИФЛИ, нашем институте. Пели и другие песни — «О Сюзанна», «Холодина синяя...», «В тумане расплываются огни...». Была потребность в песнях не только строевых и массовых.
Пели песни, потом забыли. А «Бригантина» осталась, может быть, предвестницей искусства Окуджавы.
Сказать бы тогда Павлу, что из всего, им написанного, самой известной останется его песенка, он бы рассердился или рассмеялся.
Он был человек широких планов и больших замыслов. Но мы часто не знаем, что именно угадали в своих песнях.
На прифронтовой станции слышал, как пели «Бригантину» девичьи голоса. А однажды наш старшина, человек из алтайской деревни, запел мощным своим басом, путая слова и перевирая мелодию, песню, в которой я узнал «Бригантину». «Авантюристов» он перекрестил в «кавалеристов». Откуда бы им взяться в море?
— Ты где эту песню выучил?
— Давно знаю. Старинная песня,— отвечал старшина.
Музыку к «Бригантине» сочинил близкий друг Павла Георгий Лепский. В 1939 году мы его провожали в армию. Он прошел всю войну. Это ему посвящены стихи, где есть вещие строки о внесенных в смертные реляции в двадцать пять лет.
В пророческом свойстве поэзии нет ничего туманного. Поэт — ясновидец, если он ощущает точность времени. Тогда в слове — судьба. Легенды живут по-своему, все отдаляясь от реального сюжета. В них патетика побеждает трагедию. Наверное, так нужно. Ведь легенда — людское творение, а в ранней смерти торжествует нелюдское.
Но никак не могу отрешиться от того, что Павел погиб так рано. Никак не могу забыть письма, полученного в госпитале, из которого, чуть не через полгода, узнал я о гибели Когана.
«Потеря невосполнимая»,— писал мне тогда И. Крамов.
Зная характер Павла, могу себе представить, как все это происходило. Наверное, очень нужно было взять языка. Предстоял трудный ночной поиск в районе высоты Сахарная Голова. Коган, переводчик полкового разведотдела, мог бы дожидаться в штабе, когда разведчики приведут пленного. Или не вернутся. Он сам напросился в поиск. Он был смел и азартен. Не мог не пойти.
Человек он был яркий, отважный. И своим однополчанам навсегда запомнился. Поминается он в мемуарах самого высокого ранга.
А вот стихов не осталось. Может, и не писал он вовсе в те годы, увлеченный ратной работой. Может, не укладывались в стихи те необычные и необычайные впечатления. Я это по себе знаю.
Все трудней писать о Павле Когане, да и о каждом из тех, кто молодым не вернулся с войны. Кажется, что короткую жизнь описать легко. Что там? Школа, институт, несколько стихов, война. Но живые не укладываются в рамки сказания. Их можно понять и оценить в контексте времени и среды, во всей сложности связей и постижений, в том блестящем окружении, в котором они жили.
История сложна, и поколение наше сложней, чем оно казалось. Оно было рождено для одной эпопеи. И в ней выполнило свое назначение. Павел Коган замахивался на несколько эпопей. Здесь кончалась «точность дней» и все виделось в романтическом тумане.В 1939 году Илья Львович Сельвинский собрал чуть не всех способных молодых поэтов Москвы в семинаре при тогдашнем Гослитиздате.
Сам еще молодой, но давно прославленный поэт, он отдавал нам много времени и сил, воспитывал, учил, затевал споры, хвалил и разделывал по заслугам. Приучал нас в поэзии к гамбургскому счету. Мы ему верили и во многом обязаны. Он обладал замечательным чутьем и пониманием таланта. Все, кого отличал, стали поэтами.
Павел на семинарах Сельвинского выступал замечательно. Он не терпел расслабленности ни в строке, ни в мысли. Высоким, срывающимся голосом, отбрасывая худой рукой волосы со лба, он громил или хвалил, темпераментно, категорично, во всем азарте и блеске своего ума.
Из этого незабываемого семинара вышла наша дружеская компания: Коган, Наровчатов, Кульчицкий, Слуцкий. Рядом были Луконин, Майоров, Глазков, Львов. В младших ходили Гудзенко и Левитанский.
Характер у Павла был трудный, угловатый («с детства не любил овал»), прямолинейный. Любил верховодить. Но в компании равных приходилось унимать себя, что порой бывало ему нелегко. Был негласный договор, что никто не претендует на лидерство. Мы любили, ценили друг друга и верили, что все станем поэтами. Разговор о стихах был остроугольный, беспощадный. Но на личности переходить не допускалось.
Павел любил друзей нежно и преданно. Он не просто их любил, но и старался лепить по своему идеальному замыслу. И настойчиво требовал, чтобы замыслу этому следовали в жизни. И некоторые старались, примерялись. Да и сам Павел примерялся к своему созданию. Об одном нашем друге Слуцкий сказал: «Павел его делает таким, каким хотел быть сам».
Мне он отвел роль летописца. В начале войны сказал: «Тебе на войне делать нечего. Ты лучше напиши про нас».
Встреча нового, 1940, года была нервной, напряженной, взвинченной. Мы собрались у Павла. Провожали на финскую Сергея Наровчатова и Михаила Молочко. Не думали, что Молочко видим последний раз.
Зима стояла холодная, снежная. Павел томился, был озабочен своими глубокими переживаниями. Расспрашивать не полагалось. Часто приходил ко мне. Вяло о чем-то разговаривали.
Однажды спросил у него:
— Что важней — любовь или стихи?
Ответил, не задумываясь: «Любовь». Он всегда ценил свою принадлежность к жизни выше, чем принадлежность к литературе. Может, оттого и не писал на войне.
В нем тогда вызревал замысел романа в стихах «Владимир Рогов». Но о нем не говорил. Замах был дерзкий — на «Евгения Онегина» наших дней. Никто из нас тогда, да и позже, на это не решался.
Павел ждал, пока созреет стих, и, если не ошибаюсь, первые куски из романа прочитал осенью 1940 года. Место и обстоятельства этой первой читки хорошо помню. При Союзе писателей тогда существовало объединение молодых поэтов, руководимое Иосифом Уткиным. Была назначена встреча «сельвинцев» с «уткинцами». И надо сказать без хвастовства, что наши стихи оказались намного интереснее. Это сам Уткин великодушно признал. После встречи мы в радостном настроении облазили весь Дом литераторов, залезли на антресоли деревянного зала и там, развалившись на мягком диванчике, Павел уверенно произнес:
— Все здесь будем!
Угадал, но не знал тогда, что он и Кульчицкий будут только на мемориальной доске в вестибюле дома на улице Герцена.
Там, на антресолях, Павел впервые прочитал друзьям большие куски из романа в стихах. Тогда он еще не имел названия.
О романе мы много спорили. Он был сложно задуман, черты автобиографические переплетались с историей времени и с патетическим предвидением будущего. Он писался, как эпопея, до того, как наше поколение обрело эпопею. И в этом была особая смелость.
Стилистически «Владимир Рогов» не был однороден. В нем перекрещивались многие влияния — и традиция русской классической поэмы, и пафос поэм Маяковского, и опыт поэм Сельвинского. Да и многое другое, в чем предстоит еще разобраться литературоведам. В нем отразились все наши тогдашние вкусы и пристрастия.
«Рогова», как, впрочем, и все, написанное нами, судили строго и нелицеприятно. Думаю теперь, что недооценивали. Не было еще исторического расстояния и далеко еще до подведения итогов работы поэтического поколения.
На работу над романом после первого чтения отведено было чуть больше полугода.
Перед самой войной Павел поехал в геологическую экспедицию в Закавказье. Встретились мы с ним в начале осени, когда немецкие дивизии двигались по Смоленщине. Я вернулся оттуда с трудовых работ. Павел с трудом добрался из Закавказья.
Павел тут же предложил план действий. На улице Мархлевского в здании бывшей школы набирали людей на курсы военных переводчиков. Мы с ним отправились туда. Первый вопрос, который нам задали люди, принимавшие документы, знаем ли мы немецкий.
Павел уверенно сказал, что знает. Я промямлил что- то невразумительное.
Там, на улице Мархлевского, и расстались мы навсегда. Обнялись.
— Береги себя,— сказал Павел,— таким, как ты, на войне плохо.
О себе он не беспокоился.