Владимир Набоков - Стихи
<1927>
К РоссииМою ладонь географ строгийразрисовал: тут все твоибольшие, малые дороги,а жилы — реки и ручьи.Слепец, я руки простираюи все земное осязаючерез тебя, страна моя.Вот почему так счастлив я.И если правда, что намеднимне померещилось во сне,что час беспечный, час последнийменя найдет в чужой стране,как на покатой школьной парте,совьешься ты подобно карте,как только отпущу края,и ляжешь там, где лягу я.
1928 г.
КинематографЛюблю я световые балаганывсе безнадежнее и все нежней.Там сложные вскрываются обманыпростым подслушиваньем у дверей.Там для распутства символ есть единый —бокал вина, а добродетель — шьет.Между чертами матери и сынаострейший глаз там сходства не найдет.Там, на руках, в автомобиль огромныйне чуждый состраданья богатейусердно вносит барышень бездомных,в тигровый плед закутанных детей.
Там письма спешно пишутся средь ночи:опасность… трепет… поперек листарука бежит… И как разборчив почерк,какая писарская чистота!Вот спальня озаренная. Смотрите,как эта шаль упала на ковер.Не виден ослепительный юпитер,не слышен раздраженный режиссер;но ничего там жизнью не трепещет:пытливый гость не может угадатьсвязь между вещью и владельцем вещи,житейского особую печать.
О, да! Прекрасны гонки, водопады,вращение зеркальной темноты.Но вымысел? Гармонии услада?Ума полет? О, Муза, где же ты?Утопит злого, доброго поженит,и снова, через веси и века,спешит роскошное воображеньесамоуверенного пошляка.И вот — конец… Рояль незримый умер,темно и незначительно пожив.Очнулся мир, прохладою и шумомрастаявшую выдумку сменив.
И со своей подругою приказчик,встречая ветра влажного напор,держа ладонь над спичкою горящей,насмешливый выносит приговор.
1928 г.
ОстроваВ книге сказок помню я картину:ты да я на башне угловой.Стань сюда, и снова я застынуна ветру, с протянутой рукой.Там, вдали, где волны завитыепереходят в дымку, различиострова блаженства, как большиефиолетовые куличи.Ибо золотистыми перстамииз особой сладостной землипекаря с кудрявыми крыламиих на грани неба испекли.И, должно быть, легче там и краше,и, пожалуй, мы б пустились вдаль,если б наших книг, собаки нашейи любви нам не было так жаль.
1928
РасстрелНебритый, смеющийся, бледный,в чистом еще пиджаке,без галстука, с маленькой меднойзапонкой на кадыке,он ждет, и все зримое в мире —только высокий забор,жестянка в траве и четыредула, смотрящих в упор.Так ждал он, смеясь и мигая,на именинах не раз,чтоб магний блеснул, озаряябелые лица без глаз.Все. Молния боли железной.Неумолимая тьма.И воя, кружится над безднойангел, сошедший с ума.
1928 г.
ОсаТвой панцирь, желтый и блестящий,булавкой я проткнули слушал плач твой восходящий,прозрачнейший твой гул.Тупыми ножницами жалоя защемил — и вототрезал… Как ты зажужжала,как выгнула живот!Теперь гуденье было густо,и крылья поскорейя отхватил, почти без хруста,у самых их корней.
И обеззвученное телошесть вытянуло ног,глазастой головой вертело…И спичку я зажег, —чтоб видеть, как вскипишь бурливо,лишь пламя поднесу…Так мучит отрок терпеливыйчудесную осу;так, изощряя слух и зренье,взрезая, теребя, —мое живое вдохновенье,замучил я тебя!
<1928>
РазговорПисатель. Критик. Издатель.
Писатель
Легко мне на чужбине жить,писать трудненько, — вот в чем штука.Вы морщитесь, я вижу?
Критик
Скука.Нет книг.ИздательМогу вам одолжитьдва-три журнала, — цвет изданиймосковских, — "Алую Зарю","Кряж", «Маховик»…
Критик
Благодарю.Не надо. Тошно мне заране.У музы тамошней губаотвисла, взгляд блуждает тупо,разгульна хочет быть, груба;все было б ничего, — да глупо.
Издатель
Однако, хвалят. Новизну,и быт, и пафос там находят.Иного — глядь — и переводят.Я знаю книжицу одну —
Критик
Какое! Грамотеи эти,Цементов, Молотов, Серпов,сосредоточенно, как дети,рвут крылья у жужжащих слов.Мне их убожество знакомо:был Писарев, была точь-в-точьтакая ж серенькая ночь.Добро еще, что пишут дома, —а то какой-нибудь Лидняк,как путешествующий купчик,на мир глядит, и пучит зрак,и ужасается, голубчик:куда бы ни поехал он,в Бордо ли, Токио — все то же:матросов бронзовые рожии в переулочке притон.
Издатель
Так вы довольны музой здешней,изгнанницей немолодой?Неужто по сравненью с тойона вам кажется —
Критик
Безгрешней.Но, впрочем, и она скучна…А там, — нет, все-таки там хуже!Отражены там в серой лужештык и фабричная стена.Где прихоть вольная развязки?Где жизни полный разговор?Мучитель муз, евнух парнасский,там торжествует резонер.
Издатель
Да вы, как погляжу, карательбылого, нового, всего!что ж надо делать?
Критик
Ничего,Скучать.
Издатель
Что думает писатель?Как знать, — быть может, сужденотак развернуться…
Писатель
Мудрено.Года идут. Язык, мне данный,скудеет, жара не храня,вдали живительной стихии.Слова, как берега России,в туман уходят от меня.Бывало, поздно возвращаюсь,иду, не поднимая глаз,неизъяснимым насыщаюсьи знаю: где-то вот сейчаслюбовь земная ждет ответаиль человек родился; где-тов ночи блуждают налегкеумерших мыслящие тени;бормочет где-то русский генийна иностранном чердаке.И оглушительное счастьев меня врывается… Во всемк себе я чувствую участье, —в звездах и в камне городском.И остываю я словамина ожидающем листе…Очнусь, — и кроткими друзьямия брошен, и слова — не те.
Издатель
Я б, господа, на вашем местеПарнас и прочее — забыл.Поймите, мир не тот, что был.Сто лет назад целковых двестивам дал бы Греч за разговор,такой по-новому проворный,за ямб искусно-разговорный…Увы: он устарел с тех пор.
<1928>
ТолстойКартина в хрестоматии: босойстарик. Я поворачивал страницу,мое воображенье оставалосьхолодным. То ли дело — Пушкин: плащ,скала, морская пена… Слово «Пушкин»стихами обрастает, как плющом,и муза повторяет имена,вокруг него бряцающие: Дельвиг,Данзас, Дантес, — и сладостно-звучнався жизнь его, — от Делии лицейскойдо выстрела в морозный день дуэли.
К Толстому лучезарная легендаеще не прикоснулась. Жизнь егонас не волнует. Имена людей,с ним связанных, звучат еще незрело:им время даст таинственную знатность,то время не пришло; назвав Черткова,я только б сузил горизонт стиха.И то сказать: должна людская памятьутратить связь вещественную с прошлым,чтобы создать из сплетни эпопеюи в музыку молчанье претворить.
А мы еще не можем отказатьсяот слишком лестной близости к немуво времени. Пожалуй, внуки нашизавидовать нам будут неразумно.Коварная механика поройискусственно поддерживает память.Еще хранит на граммофонном дискезвук голоса его: он вслух читает,однообразно, торопливо, глухо,и запинается на слове «Бог»,и повторяет: «Бог», и продолжаетчуть хриплым говорком, — как человек,что кашляет в соседнем отделенье,когда вагон на станции ночной,бывало, остановится со вздохом.
Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,теперь мигающих подслеповато,яснополянский движущийся снимок:старик невзрачный, роста небольшого,с растрепанною ветром бородой,проходит мимо скорыми шажками,сердясь на оператора. И мыдовольны. Он нам близок и понятен.Мы у него бывали, с ним сидели.Совсем не страшен гений, говорящийо браке или о крестьянских школах…
И, чувствуя в нем равного, с которымпоспорить можно, и зовя егопо имени и отчеству, с улыбкойпочтительной, мы вместе обсуждаем,как смотрит он на то, на се… Шумятвитии за вечерним самоваром;по чистой скатерти мелькают тенирелигий, философий, государств, —отрада малых сих… Но есть одно,что мы никак вообразить не можем,хоть рыщем мы с блокнотами, подобнокорреспондентам на пожаре, вкругего души. До некой тайной дрожи,до главного добраться нам нельзя.
Почти нечеловеческая тайна!Я говорю о тех ночах, когдаТолстой творил, я говорю о чуде,об урагане образов, летящихпо черным небесам в час созиданья,в час воплощенья… Ведь живые людиродились в эти ночи… Так Господьизбраннику передает своестаринное и благостное правотворить миры и в созданную плотьвдыхать мгновенно дух неповторимый.
И вот они живут; все в них живет —привычки, поговорки и повадка;их родина — такая вот Россия,какую носим мы в той глубине,где смутный сон примет невыразимых, —Россия запахов, оттенков, звуков,огромных облаков над сенокосом,Россия обольстительных болот,богатых дичью… Это все мы любим.
Его созданья, тысячи людей,сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,окрашивают даль воспоминаний, —как будто впрямь мы жили с ними рядом.Среди толпы Каренину не разпо черным завиткам мы узнавали;мы с маленькой Щербацкой танцевализаветную мазурку на балу…Я чувствую, что рифмой расцветаю,я предаюсь незримому крылу…
Я знаю, смерть лишь некая граница:мне зрима смерть лишь в образе одном,последняя дописана страница,и свет погас над письменным столом.Еще виденье, отблеском продлившись,дрожит, и вдруг — немыслимый конец…И он ушел, разборчивый творец,на голоса прозрачные делившийгул бытия, ему понятный гул…Однажды он со станции случайнойв неведомую сторону свернул,и дальше — ночь, безмолвие и тайна…
<1928>