Иосиф Бродский - Пейзаж с наводнением
«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…»
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?За дверью бессмысленно все, особенно — возглас счастья.Только в уборную — и сразу же возвращайся.
О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.Потому что пространство сделано из коридораи кончается счетчиком. А если войдет живаямилка, пасть разевая, выгони не раздевая.
Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.Что интересней на свете стены и стула?Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечеромтаким же, каким ты был, тем более — изувеченным?
О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссановув пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу.В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной.Ты написал много букв; еще одна будет лишней.
Не выходи из комнаты. О, пускай только комнатадогадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнитоэрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.
Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйсяшкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.
1970(?)Песня о Красном Свитере
Владимиру Уфлянду
В потетеле английской красной шерсти яне бздюм крещенских холодов нашествия,
и будущее за Шексной, за Воркслоютеперь мне видится одетым в вещь заморскую.
Я думаю: обзаведись валютою,мы одолели бы природу лютую.
Я вижу гордые строенья с ванными,заполненными до краев славянами,
и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,чтобы не связываться зря с крещеными,
чьи нравы строгие и рук в лицо сованиесмягчает тайное голосование.
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовыйперекрывается баян пластинкой джазовой,
и девки щурятся там, отдышался чтобы я,дырявый от расстрелов воздух штопая.
Там днем ученые снимают пенку с опытов,И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
зане от них пошла доходов астрономия,и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
Вот, думаю, во что все это выльется.Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,в которых Азию легко смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
9(?) февраля 1970Любовная песнь Иванова
Кажинный раз на этом самом местея вспоминаю о своей невесте.Вхожу в шалман, заказываю двести.
Река бежит у ног моих, зараза.Я говорю ей мысленно: бежи.В глазу — слеза. Но вижу краем глазаЛитейный мост и силуэт баржи.
Моя невеста полюбила друга.Я как узнал, то чуть их не убил.Но Кодекс строг. И в чем моя заслуга,что выдержал характер. Правда, пил.
Я пил как рыба. Если б с комбинатане выгнали, то сгнил бы на корню.Когда я вижу будку автомата,то я вхожу и иногда звоню.
Подходит друг, и мы базлаем с другом.Он говорит мне: Как ты, Иванов?А как я? Я молчу. И он с испугомЗайди, кричит, взглянуть на пацанов.
Их мог бы сделать я ей. Но на делеих сделал он. И точка, и тире.И я кричу в ответ: На той неделе.Но той недели нет в календаре.
Рука, где я держу теперь полбанки,сжимала ей сквозь платье буфера.И прочее. В углу на оттоманке.Такое впечатленье, что вчера.
Мослы, переполняющие брюки,валялись на кровати, все в шерсти.И горло хочет громко крикнуть: Суки!Но почему-то говорит: Прости.
За что? Кого? Когда я слышу чаек,то резкий крик меня бросает в дрожь.Такой же звук, когда она кончает,хотя потом еще мычит: Не трожь.
Я знал ее такой, а раньше — целой.Но жизнь летит, забыв про тормоза.И я возьму еще бутылку белой.Она на цвет как у нее глаза.
1969(?) 1970(?)«Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…»
— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,оглядываясь тревожно?Хочешь сказать, что рогатки метки,но жизнь возможна?
— Ах нет, когда целятся из рогатки,я не теряюсь.Гораздо страшнее твои догадки;на них я и озираюсь.
— Боюсь, тебя привлекает клетка,и даже не золотая.Но лучше петь сидя на ветке; редкопоют, летая.
— Неправда! Меня привлекает вечность.Я с ней знакома.Ее первый признак — бесчеловечность.И здесь я — дома.
1992Дедал в Сицилии
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.То для критской царицы искусственную корову,чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (ужедля самого царя), чтоб скрыть от досужих взоровскверный приплод; то — летательный аппарат,когда царь наконец дознался, кто это у негопри дворе так сумел обеспечить себя работой.Сын во время полета погиб, упавв море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшиминаставленьем отца. Теперь на прибрежном камнегде-то в Сицилии, глядя перед собой,сидит глубокий старик, способный перемещатьсяпо воздуху, если нельзя по морю и по суше.Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.Всю жизнь от этих построек, от этих изобретенийприходилось бежать, как будто изобретеньяи постройки стремятся отделаться от чертежей,по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страхповторимости. На песок набегают с журчаньем волны,сзади синеют зубцы местных гор — но онеще в молодости изобрел пилу,использовав внешнее сходство статики и движенья.Старик нагибается и, привязав к лодыжкедлинную нитку, чтобы не заблудиться,направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.
1992, АмстердамВ окрестностях Атлантиды
Все эти годы мимо текла река,как морщины в поисках старика.Но народ, не умевший считать до ста,от нее хоронился верстой моста.
Порой наводненье, порой толпа,то есть что-то, что трудно стереть со лба,заливали асфальт, но возвращались вспять,когда ветер стихал и хотелось спать.
Еще были зимы, одна лютейдругой, и привычка плодить детей,сводивших (как зеркалом — платянойшкаф) две жизни к своей одной,
и вообще экономить. Но как ни гнипальцы руки, проходили дни.В дело пошли двоеточья с «е»,зане их труднее стереть. Но все
было впустую. Теперь ослабьцепочку — и в комнату хлынет рябь,поглотившая оптом жильцов, жилицАтлантиды, решившей начаться с лиц.
Февраль 1993Посвящается Чехову
Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре.Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.И тяжелый шиньон очень к лицу ВарвареАндреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухозастегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой,Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво.У Варвары Андреевны под шелестящей юбкойни-че-го.
Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овациижестких листьев боярышника. Взятые наугадаккорды студента Максимова будят в саду цикад,и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации,плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена,и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки.Дурнушка, но как сложена! и так не похожа накниги.
Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зоветсразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться отмыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаномдиване от комаров и от жары вообще.Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике.Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще?Но стоит ли?
Душные летние сумерки, близорукое время дня,пора, когда всякое целое теряет одну десятую.«Вас в коломянковой паре можно принять за статуюв дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» —смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне.Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью,и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел НатальюФедоровну во сне.
Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторонлипнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню.У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон,у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню;он единственный видит хозяйку в одних чулках.Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере.Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в рукахвсе козыри.
И хор цикад нарастает по мере того, как числозвезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом.Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» —думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.До станции — тридцать верст; где-то петух поет.Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.В провинции тоже никто никому не дает.Как в космосе.
1993Письмо в оазис