Иосиф Бродский - Пейзаж с наводнением
Вид с холма
Вот вам замерзший город из каменного угла.Геометрия оплакивает свои недра.Сначала вы слышите трио, потом — пианино негра.Река, хотя не замерзла, все-таки не смоглавыбежать к океану. Склонность петлять сильнейзаметна именно в городе, если вокруг равнина.Потом на углу загорается дерево без корней.Река блестит, как черное пианино.
Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги.Это — эффект перспективы, а не убийца. За двагода, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра.И площадь, как грампластинка, дает кругиот иглы обелиска. Что-то случилось столет назад, и появилась веха.Веха успеха. В принципе, вы — никто.Вы, в лучшем случае, пища эха.
Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон».Не выходи из бара, не выходи из бара.Автомышь светом фар толчею колоннсводит вдали с ума, как слонов Ганнибала.Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы.«Бэби, не уходи», — говорит Синатра.То же эхо, но в записи; как силуэт сената,скука, пурга, температура, вы.
Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо:блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи.Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландос венками, катящее явно в ту жесторону, что и вы, как бы само собой.Это — эффект периметра, зов окраин,низкорослых предместий, чей сон облаянтепловозами, ветром, вообще судьбой.
И потом — океан. Глухонемой простор.Плоская местность, где нет построек.Где вам делать нечего, если вы историк,врач, архитектор, делец, актери, тем более, эхо. Ибо простор лишенпрошлого. То, что он слышит, — суммасобственных волн, беспрецедентность шума,который может быть заглушен
лишь трубой Гавриила. Вот вам большой наборгоризонтальных линий. Почти рессорамирозданья. В котором петляет солоПаркера: просто другой напор,чем у архангела, если считать в соплях.А дальше, в потемках, держа на Север,проваливается и возникает сейнер,как церковь, затерянная в полях.
Февраль 1992, ВашингтонПристань Фегердала
Деревья ночью шумят на берегу пролива.Видимо, дождь; ибо навряд ли ива,не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках,в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтекахту же самую воду, данную вертикально.Осознать это может только спальняс ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведскихяхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвескахсном вертикали, привыкшей к горизонтали,комкая мокрые простыни пристани в Фегердале.
(1992)Семенов
Владимиру Уфлянду
Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова.Был только зеленый луг и на нем корова.Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов.И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов.Время шло все равно. Время, наверно, шло бы,не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы.И если бы Иванов, Петров и Сидоров были,и Семенов бы ехал мимо в автомобиле.Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом,вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом:ежели неподвижность действительно мать движенья,то отчего у них разные выраженья?И не только лица, но — что важнее — тела?Сходство у них только в том, что им нет предела,пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрысквремени, существует настолько, что едет в отпуск;покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит;покуда время идет, а Семенов едет.
(1992)«Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет…»
Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет.Деревья в окне отменяет, диван комнеет.Я выдохся за день, лампу включать не стануи с мебелью в комнате вместе в потемки кану.Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонностьк поверхности, оставить претензии на одушевленность;хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и,смахнув с себя пыль, представить процесс горенья.Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива,охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба.Но как защита от кражи, тем более — разговора,это лучше щеколды и крика «держите вора».
Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет,переходя ту черту, за которой лицо дурнеет,и на его развалинах, вприсядку и как попало,неузнаваемость правит подобье бала.В конце концов, темнота суть число волокон,перестающих считаться с существованьем окон,неспособных представить, насколько вещь окреплаили ослепла от перспективы пеплаи в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет.Незрячесть крепчает, зерно крупнеет;ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это,в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света.
Так пропадают из виду; но настоящий финишне там, где кушетку вплотную к стене придвинешь,но в ее многоногости за полночь, крупным планомразрывающей ленточку с надписью «Геркуланум».
1992 South HadleyRitratto di donna[4]
Не первой свежести — как и цветы в ееруках. В цветах — такое же враньеи та же жажда будущего. Карийглаз смотрит в будущее, гдени ваз, ни разговоров о воде.Один гербарий.
Отсюда — складчатость. Сначала — рта,потом — бордовая, с искрой, тафта,как занавес, готовый взвитьсяи обнаружить механизм ходьбыв заросшем тупике судьбы;смутить провидца.
Нога в чулке из мокрого стеклаблестит, как будто вплавь пересеклаБосфор и требует себе асфальтаЕвропы или же, наоборот, —просторов Азии, пустынь, щедротпесков, базальта.
Камея в низком декольте. Под ней,камеей, — кружево и сумма дней,не тронутая их светилом,не знающая, что такое — кость,несобираемая в горсть;простор белилам.
Что за спиной у ней, опричь коврас кинжалами? Ее вчера.Десятилетья. Мысли о Петрове,о Сидорове, не говоряоб Иванове, возмущавших зряпять литров крови.
Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул.Ухмылки консула. Настырный гулбазара в полдень. Минареты классаземля-земля или земля-чалма(иначе — облако). Зурна, сурьма.Другая раса.
Плюс эта шляпа типа лопухав провинции и цвета мха.Болтун с палитрой. Кресло. Англичанетакие делали перед войной.Амур на столике: всего с однойстрелой в колчане.
Накрашенным закрытым ртомлицо кричит, что для него «потом»важнее, чем «теперь», тем паче —«тогда»! Что полотно — стезяпопасть туда, куда нельзяпопасть иначе.
Так боги делали, вселяясь тов растение, то в камень: довозникновенья человека. Этоинерция метаморфозсиеной и краплаком розглядит с портрета,
а не сама она. Она самасостарится, сойдет с ума,умрет от дряхлости, под колесом, от пули.Но там, где не нужны тела,она останется какой былатогда в Стамбуле.
(1992)Каппадокия
Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты —вступают в чужую страну по имени Каппадокия.Армия растянулась. Всадники мрачноватопоглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,пространство с каждым их шагом чувствует, как далекоепревращается в близкое. Особенно — горы, чьивершины, устав в равной степени от багрянцазари, лиловости сумерек, облачной толчеи,приобретают — от зоркости чужестранца —в резкости, если не в четкости. Армия издалекавыглядит как извивающаяся река,чей исток норовит не отставать от устья,которое тоже все время оглядывается на исток.И местность, по мере движения армии на восток,отражаясь как в русле, из бурого захолустья
преображается временно в гордый бесстрастный задникистории. Шарканье многих ног,ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок,гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадникзамирает как вкопанный: действительность или блажь?Вдали, поперек плато, заменив пейзаж,стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария,привел сюда легионы, чтоб объяснить, комупринадлежит — вопреки клеймузимней луны — Каппадокия. Остановившись, армиявыстраивается для сраженья. Каменное платов последний раз выглядит местом, где никогда никтоне умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане».Царь Митридат, лежа на плоском камне,видит во сне неизбежное: голое тело, грудь,лядвие, смуглые бедра, колечки ворса.
То же самое видит все остальное войскоплюс легионы Суллы. Что есть отнюдьне отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азиипространство, как правило, прячется от себяи от упреков в однообразиив завоевателя, в головы, серебрято доспехи, то бороду. Залитое луной,войско уже не река, гордящаяся длиной,но обширное озеро, чья глубина есть именното, что нужно пространству, живущему взаперти,ибо пропорциональна пройденному пути.Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне,то и те и другие забредают порой сюда,в Каппадокию. Армии суть вода,без которой ни это плато, ни, допустим, горыне знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три
четверти. Два спящих озера с плавающим внутрителом блестят в темноте как победа флорынад фауной, чтоб наутро слитьсяв ложбине в общее зеркало, где уместится всяКаппадокия — небо, земля, овца,юркие ящерицы — но где лицапропадают из виду. Только, поди, орлу,парящему в темноте, привыкшей к его крылу,ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьемптицы — поскольку птица, в отличие от царя,от человека вообще, повторима — орел, паряв настоящем, невольно парит в грядущеми, естественно, в прошлом, в истории: в допоздназатянувшемся действии. Ибо она, конечно,суть трение временного о нечтопостоянное. Спички о серу, сна
о действительность, войска о местность. В Азиибыстро светает. Что-то щебечет. Дрожьпробегает по телу, когда встаешь,заражая зябкостью долговязые,упрямо жмущиеся к землетени. В молочной рассветной мглеслышатся ржание, кашель, обрывки фраз.И увиденное полумиллионом глазсолнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги,всадников, лучников, ратников. И войскаидут друг на друга, как за строкой строказахлопывающейся посередине книгилибо — точней! — как два зеркала, как два щита, как двалица, два слагаемых, вместо суммыпорождающих разность и вычитанье Суллыиз Каппадокии. Чья трава,
себя не видавшая отродясь,больше всех выигрывает от звона,лязга, грохота, воплей и проч., глядясьв осколки разбитого вдребезги легионаи упавших понтийцев. Размахивая мечом,царь Митридат, не думая ни о чем,едет верхом среди хаоса, копий, гама.Битва выглядит издали как слитное «О-го-го»,верней, как от зрелища своегодвойника взбесившаяся амальгама.И с каждым падающим в строюместность, подобно тупящемуся острию,теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке ина юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт,это уносят с собою павшие на тот светчерты завоеванной Каппадокии.
1990, Нью-Йорк — 1991, ЛондонКолыбельная