Том Стоппард - Берег Утопии
Герцен (давая выход своему гневу). Черт бы побрал эти твои заглавные буквы! Избавь меня от тщеславной мысли, будто мы все играем в пьесе из жизни отвлеченных понятий!
Кетчер. Ах, так это мое тщеславие?
Герцен (Грановскому). Я не смотрю на Францию со слезами умиленья. Мысль о том, что можно посидеть в кафе с Луи Бланом или Ледрю-Ролленом, что можно купить в киоске еще влажную от краски «Ла Реформ» и пройтись по площади Согласия, – эта мысль, признаюсь, радует меня, как ребенка. Но Аксаков прав – я не знаю, что делать дальше. Куда нам плыть? У кого есть карта? Мы штудируем идеальные общества… И все они удивительно гармоничны, справедливы и эффективны. Но единственный, главный вопрос – почему кто-то должен подчиняться кому-то другому?
Грановский. Потому что без этого не может быть общества. Почему мы должны дожидаться, пока нас поработят наши собственные индустриальные гунны? Все, что дорого нам в нашей цивилизации, они разобьют вдребезги на алтаре равенства… равенства бараков.
Герцен. Ты судишь о простых людях после того, как их превратили в зверей. Но по природе своей они достойны уважения. Я верю в них.
Грановский. Без веры во что-то высшее человек ничем не отличается от животного.
Герцен забывает сдерживаться, и Грановский начинает отвечать ему в тон, пока между ними не начинается перепалка.
Герцен. Ты имеешь в виду – без суеверий.
Грановский. Суеверия? Так ты это называешь?
Герцен. Да, суеверия! Ханжеская и жалкая вера в нечто, существующее вовне. Или наверху. Или бог еще знает где, без чего человек не может обрести собственное достоинство.
Грановский. Без этого, как ты говоришь, «наверху», все счеты будут сводиться здесь, «внизу». В этом и есть вся правда о материализме.
Герцен. Как ты можешь, как ты смеешь отметать чувство собственного достоинства? Ты, человек, можешь сам решать, что хорошо, а что дурно, без оглядки на призрака. Ты же свободный человек, Грановский, другого рода людей не бывает.
Быстро входит Натали. Она испугана. Ее расстройство поначалу неверно истолковано. Она бежит к Александру и обнимает его. В ее корзине немного грибов.
Натали. Александр…
Герцен (извиняющимся тоном). Мы тут поспорили…
Грановский (обращается к Натали). С глубоким сожалением я должен покинуть дом, где меня всегда встречал столь радушный прием. (Собирается уйти.)
Натали. Жандарм пришел, он в доме, – я видела.
Герцен. Жандарм?
Слуга выходит из дома, его обгоняет жандарм.
О, Господи, снова… Натали, Натали…
Жандарм. Кто из вас господин Герцен?
Герцен. Я.
Жандарм. Вам велено прочитать это письмо. От его превосходительства графа Орлова. (Подает Герцену письмо.)
Герцен открывает конверт и читает письмо.
Натали (жандарму). Я поеду с ним.
Жандарм. Мне про это ничего не известно…
Грановский (Герцену, меняет тон). Прости меня…
Герцен. Нет, все в порядке. (Объявляет.) После двенадцати лет полицейского надзора и ссылок граф Орлов любезно уведомляет, что я могу подавать бумаги для поездки за границу!..
Остальные окружают его с облегчением и поздравлениями. Жандарм мнется. Натали выхватывает письмо.
Кетчер. Ты снова увидишься с Сазоновым.
Грановский. Он изменился.
Тургенев. И с Бакуниным…
Грановский. Этот, боюсь, все тот же.
Натали. «…Выехать за границу для лечения вашего сына Николая Александровича…»
Герцен (подхватывает и поднимает ее). Париж, Натали!
Ее корзинка падает, грибы рассыпаются.
Натали (плачет от радости). Коля!.. (Убегает.)
Герцен. Где же Ник?
Жандарм. Стало быть, хорошие новости?
Герцен понимает намек и дает ему на чай. Жандарм уходит.
Натали (возвращается). Где Коля?
Герцен. Коля? Не знаю. А что?
Натали. Где он? (Убегает, зовет его по имени.)
(За сценой.) Коля! Коля!
Герцен (спешит за ней). Он же не может тебя услышать…
Тургенев выбегает за ними. Встревоженные Грановский и Кетчер уходят следом. После паузы, во время которой издали слышится голос Натали, наступает тишина.
Дальние раскаты грома.
Саша входит с другой стороны, оборачивается и смотрит назад. Выходит вперед и замечает рассыпанные грибы, поправляет корзинку. Не торопясь входит Огарев. Он несет Сашину удочку и банку, оглядывается назад.
Огарев (зовет). Коля, идем!
Саша. Он же вас не слышит.
Огарев. Идем скорей!
Саша. Он не слышит.
Огарев идет назад навстречу Коле. Далекий гром.
Огарев. Вот видишь. Услышал. (Выходит.)
Саша начинает собирать грибы в корзинку.
Июль 1847 г
Зальцбрунн, курортный городок в Германии. Белинский и Тургенев снимают комнаты на первом этаже маленького деревянного дома на главной улице. Навес во дворе они используют как летнюю беседку.
Оба читают: Белинский – рассказ, а Тургенев – длинное письмо. Во время чтения время от времени отпивают минеральную воду из чашек с носиками. Белинскому 36 лет, жить ему осталось меньше года. Он бледен, лицо у него отечное. Рядом с ним стоит массивная трость, на которую он опирается при ходьбе. Тургенев дочитывает первым. Кладет письмо на стол. Он ждет, когда Белинский дочитает, тем временем пьет из чашки, морщась. Белинский заканчивает читать и отдает рукопись Тургеневу. Тургенев ждет, пока Белинский выскажет свое мнение. Белинский задумчиво кивает, отпивает из чашки.
Белинский. Хм. Почему ты не говоришь, что ты сам об этом думаешь?
Тургенев. Что я думаю? Какое читателю до этого дело?
Белинский смеется, закашливается, стучит палкой о землю, приходит в себя.
Белинский. Я имею в виду, что ты думаешь о моем письме Гоголю?
Тургенев. Ну… мне оно кажется ненужным.
Белинский. Смотри, юнга, я тебя в угол поставлю.
Тургенев. Об этой книге ты уже сказал все, что хотел, в «Современнике». Неужели это будущее литературной критики: сначала разгромная рецензия, потом обидное письмо автору?
Белинский. Цензура вырезала по крайней мере треть моей статьи. Но не в этом дело. Гоголь, очевидно, считает, что я разругал его книгу только оттого, что он в ней нападает на меня. Я не могу это так оставить. Он должен понять, что я воспринял его книгу как личное оскорбление с первой и до последней страницы! Я люблю его. Это я его открыл. А теперь этот безумец, этот царский приспешник, защитник крепостничества, порки, цензуры, невежества и мракобесной набожности, считает, что я разделал его под орех из-за глупой обиды. Его книга – преступление против человечества и цивилизации.
Тургенев. Нет, это всего лишь книга… Глупая книга, но написанная со всей искренностью религиозного фанатика. Но зачем окончательно сводить его с ума. Ты бы его пожалел.
Белинский сердито ударяет палкой.
Белинский. Это слишком серьезно для жалости… В других странах каждый по мере сил старается способствовать улучшению нравов. А в России – никакого разделения труда. Литературе приходится справляться в одиночку. Это был тяжелый урок, юнга, но я его выучил. Когда я только начинал, мне казалось что искусство бесцельно – чистая духовность. Я был молодой провинциальный задира с художественными воззрениями парижского денди. Помнишь у Готье? – «Дураки! Кретины! Роман – это не пара сапог!»
Тургенев. «Сонет – это не шприц! Пьеса – не железная дорога!»
Белинский (подхватывает в тон Тургеневу). «Пьеса – не железная дорога!» А вот железных дорог у нас-то и нет. Вот и еще одно дело для литературы – раскрыть эту страну. Ты смеешься надо мной, юнга? Я слышал, как один министр говорил, что железные дороги будут, дескать, подталкивать народ, которому положено сидеть на одном месте, к праздным путешествиям, отчего всякое может случиться. Вот с чем нам приходится иметь дело.
Тургенев. Я не чистый дух, но и не наставник обществу. Нет уж, капитан! Люди жалуются, что у меня в рассказах нет моего собственного отношения. Читатель озадачен. С чем автор согласен, а что осуждает? Хочу ли я, чтобы они сочувствовали этому персонажу или тому? Кто виноват, что мужик пьет, – мы или он? Где позиция писателя? Почему он уходит от ответа? Может, я не прав, но разве я стану лучше писать, если отвечу? Какое это имеет значение? (Повышает голос.) И с чего ты на меня нападаешь? Ведь ты же знаешь, что я нездоров. То есть я не так нездоров, как ты. (Спешно.) Хотя ты поправишься, не волнуйся. Прости. Но раз уж я сижу в этом болоте, чтобы тебе не было скучно… неужели нельзя избегать разговоров об искусстве и обществе, пока минеральная вода булькает у меня в почках… (Белинский, который кашлял уже какое-то время, вдруг заходится в приступе. Тургенев бросается ему помочь.) Полегче, капитан! Полегче…