Александр Мелихов - Весы для добра
И вдруг — о ужас! — он почувствовал укол жалости к ней: это конец, только в злости последняя его сила, стоит ее потерять — и он рванет стоп-кран, хоть через окно выберется наружу и хоть на коленях поползет к ней, умоляя все забыть и простить его, ужас в том, что он каждому готов найти оправдание, а ей — тысячекратно, — нужно срочно, не теряя ни секунды, исколошматить эту жалость — эту проснувшуюся мерзкую глисту, истачивающую его волю, превращающую ее в труху. Ах, так ты ее жалеешь?! А она тебя жалела? А помнишь тогда на вечеринке? А помнишь в Павловске? А Панч? А Толстой и Софья Андреевна? А помнишь?.. А помнишь?.. А помнишь?..
И всосался, втянул голову кольчатый язычок, снова начала крепнуть спасительная ненависть… Уф! Отлегло от души. Что, Мариночка, скушала?
А сердце все равно екает при ее имени. Марина — ек! Марина — ек! Ну хватит себя мучить.
Интересно, как у него менялось ощущение ее имени — Марина.
Впервые услышав это имя в детстве, — у соседей родилась дочка, оказавшаяся Мариной, — он был уверен, что это один из уменьшительных вариантов имени Мария.
Окончив девятый класс, он познакомился с другой Мариной, дальней родственницей, москвичкой, студенткой филфака, боявшейся произнести хотя бы одно не многозначительное слово, необыкновенно впечатлительной и столь же необыкновенно глупой. Возможно, впрочем, что каждое из этих качеств, взятое отдельно, не было таким уж необыкновенным, а яркость и выпуклость ему придавало другое, соседнее качество.
От нее-то он и узнал, что ее имя изысканное, что она им гордится и что такое же редкое имя носила ее любимая поэтесса Цветаева (он впервые услышал о существовании такой поэтессы, и общность имен не возвысила другую Марину, а скорее принизила поэтессу).
Осмысленная речь вторую Марину прямо-таки коробила. В ее представлении все слова, относящиеся к человеческой природе, разбивались на две группы — ругательные: плоть, инстинкт, обывательщина и т. п. и хвалебные: дух (или Дух?), интеллект и проч., причем слова одной и той же группы отличались друг от друга крайне незначительно. Как тут что-нибудь поймешь! Это все равно что пользоваться арифметикой, в которой есть только два числа: плюс один и минус один. («А вдруг и мой язык слишком беден, чтобы решить, в чем смысл бытия?») Никак ей было не втолковать, что высшая духовность — альтруизм, — в основном, есть уважение к чужой плоти. (Но не от второй ли Марины он усвоил, что радоваться жизни постыдно для Духа? — лишь уныние было его достойно.)
Окончательное отношение Олега к этому имени лучше всего можно было бы выразить словами любимого им Олеши: высокопарно и низкопробно. Таково было состояние дел, когда он познакомился с третьей Мариной.
Оказалось, что ей тоже нравится ее имя, а Цветаева — тоже ее любимая поэтесса; однако, в полном соответствии с законом отрицания отрицания, все это было хотя и относительным повторением второй Марины в третьей, но на новой, гораздо более высокой, стадии развития. Поэтому ее симпатии были лучшей рекомендацией как для имени, так и для поэтессы.
Когда-то он брался, для ознакомления, читать в Публичке стихи Цветаевой, но его оттолкнули умышленная сбивчивость ритма, обрывистость речи, напоминавшая полицейского надзирателя Очумелова: «Почему тут? Это ты зачем палец?» (умышленная, — потому что она умела писать и вполне гладко), пристрастие к каламбурным созвучиям, недоговоренности, и все эти скипетры, брашна, Гебры, Сивиллы, Аиды, Нереиды, не говоря уже о Зевесах, Фебах и Музах, а также написанные с большой буквы Вечер, Зависть, Муж, Лира, — все это вместе с державинскими «многолюбивый», «тяжкоразящий» показалось нарочитым, манерным, а следовательно, — неискренним. Даже такие слова, как «сброд», «икота», «прель» тоже казались вычурностью, как будто она пыталась заговорить «по-свойски». И что греха таить — ему больше хотелось обругать ее, чем похвалить, чтобы не походить на дур, восторгавшихся ею, и снобов, снисходительно ее похваливавших. Других же отзывов он, на беду свою, не слышал.
Хуже того — все, что он слышал о Цветаевой, вызывало в нем такое чувство, что, похвалив ее, он изменит всему настоящему, какому-то истинному направлению русской литературы. Теперь он даже не понимал, как он мог дойти до такой глупости, однако был уверен, что не один он такой. Пожалуй, и правда, что без любви нет критики, — но ведь объективность не должна же зависеть от любви или нелюбви? Не зависят же от них показания амперметра! Нет, пока не будет научных весов для поэзии, для добра и для зла, толку не жди: так нас и будут носить волны наших личных пристрастий.
Марина расположила его к приятию Цветаевой, а та, со своей стороны, добавила несколько новых черт к облику ее ненастоящей и, прежде всего, придала как бы завершенную форму звуку ее имени, как бы упрочила его, хотя оно и без того звучало достаточно внушительно. «А мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени», — в ту пору он до одурения зачитывался Маяковским, у которого все из преувеличенного внезапно сделалось точным. Имя Марины словно освещало (или освящало) любое стихотворение; даже тамбурины и болеро, все эти побрякушки не раздражали. Стихи были не о ней, но как бы и о ней. «Кто создан из камня, кто создан из глины, а я серебрюсь и сверкаю! Мне дело измена, мне имя — Марина, я — бренная пена морская». Но, конечно же, он не верил, что ей дело — измена, ни его Марине, ни автору стихов, точнее, их лирической героине, как выразилась бы Марина вторая. Весь набор лирических героинь был просто утонченно-завлекательной игрой — рядиться в виртуозно сделанные словесные маски. И было радостно любить то, что любит она.
И язык уже не раздражал: он привык к нему, как к иностранному, причитался.
И странный ритм, непривычное количество анжамбманов, и недоговоренности, пропущенные слова приобрели неожиданную прелесть; стало доставлять удовольствие доискиваться до смысла, до пропущенного слова, и, случалось, разгаданная фраза удивляла его емкостью, или страстью, или точностью и силой образа, он даже подумывал, что, не сосредоточившись на ней, разгадывая, мог бы ее и не заметить.
Их обоюдная любовь к Цветаевой, которую он даже несколько раздувал в себе (раздувал не как воздушный шар, а скорее как уголь), стала для него еще одним выражением их духовной близости. Он не замечал даже внешней — высказанной — неодинаковости их отношений: для нее это был высший, единственный поэт, органичный как хлеб, а для него так все-таки и не исчезал какой-то налет диковинности, нездешности. Не замечая даже внешнего несоответствия, он тем более не мог заметить внутреннего: то ли она видит в Цветаевой, что и он?
Все их разговоры на эту тему сводились к своеобразному шутливому обмену цитатами, приятному и ему, и ей; это было так нетривиально — свободное обращение с текстом такого нетривиального — это были шестидесятые годы! — поэта (они всегда роднят — общая причастность и посвященность). Например, проблуждав с ним несколько часов по зимнему городу, когда знакомые уже надоели, а больше пойти было некуда, она в изнеможении закрывала глаза, и ее лицо было прекрасно в вечернем зимнем свете луны и фонарей.
— И ничего не надобно отныне новопреставленной боярыне Марине, — театрально декламировал он, а она смеясь отвечала:
— Кто ходок в пляске рыночной — тот лих и на перинушке!
Ее свобода в разговорах по поводу вопросов пола послужила для него в свое время лишним доказательством ее незаурядности. Это было ново и необыкновенно — после провинциальной чопорности «хороших» девушек и вульгарности «плохих», которых ему доводилось встречать. Все в ней было преисполнено изящества…
Не размякать, не размякать, нечего мусолить всякие красивости и поэтичности, а то уже опять какой-то специальной тошнотой поднимается боль, сейчас придется кусать себе руки, чтобы не завыть. Смотри лучше в окно: вон люди в безобразных тренировочных костюмах копошатся на рыжих огородах, вон черная гарь — будто бочку воды опрокинули — расползлась на желтом бугре по прилизанной, как после бани, прошлогодней траве, вон бесконечный автомобильный след тянется, поблескивая, через раскисшее поле к горизонту, где буро-фиолетовыми дымами поднимается голая опушка леса, и хилые березовые стволики свисают из дымков крысиными хвостиками — вот на них и смотри. Вон, вон какой интересный куст — голый, глянцевый, алый, как прожилки на носу пьяницы. А с Мариной развязался — и слава богу!
Но что же все-таки привлекало ее в Цветаевой? Впрочем, трагическое мироощущение Цветаевой ей, может быть, и близко, ведь у нее — на редкость благополучного человека — крупный талант: услышав о чужом несчастье, вспомнить обо всех своих микроскопических неприятностях и считать себя тоже несчастной. Своеобразная защитная реакция от мыслей не о себе. Сочувствие навыворот.