Наталья Парыгина - Что сердцу дорого
— Сейчас много строят. Я уверена, что Соне дадут комнату. Ее очередь не скоро, но ведь дома растут быстро. В конце концов, учтут, что она мать-одиночка.
Сашка молчал. Ему незачем было говорить, Люба и так знала, что он сказал бы ей, если бы захотел. Когда-нибудь Соне дадут комнату, это верно, но сейчас она вернется из родильного дома в этот холодный подвал и положит малыша в коляску, которая стоит у самого порога. Кто-то должен учесть, что она мать-одиночка, и дать ей комнату, а мы можем спокойно справлять новоселье, потому что мы с тобой не начальство, нам нет дела до чужих малышей…
Снег скрипел под ногами. Мальчишки на том же перекрестке все еще играли в снежки, с веселым гомоном носились друг за другом. Было темно и холодно, у Любы зябли руки, она засунула их поглубже в рукава. Сашка шел рядом и даже не догадывался взять ее под руку, как будто кто-то невидимый встал между ними и мешал Сашке взять свою невесту под руку.
Чем дольше молчал Сашка, тем яснее было для Любы его молчание. Легко выступать на комсомольском собрании и кричать о чуткости. Легко считаться хорошими комсомольцами за участие в художественной самодеятельности. Даже говорить о том, что ты мог бы отдать жизнь ради людей, как Олег Кошевой или Зоя Космодемьянская. Жизнь, но не комнату.
Угловая. Одно окно на юг, другое — на запад. Целый день солнце. В левой стене ниша, там можно устроить полки и складывать белье. У теплой стены поставить диван-кровать…
Мещанка. Так, наверное, думает Сашка. Что он еще может думать? Ты поставишь диван-кровать и повесишь люстру, а Сонин малыш будет кашлять в холодном подвале. И тебе не будет противно смотреть на эту люстру?
Люба пытается сбоку заглянуть в Сашкины глаза. Оскорбительное сожаление — вот что она в них видит. Уж лучше бы он прямо сказал: «Да, вот какая ты, оказывается. Мелкая душонка, эгоистка!».
И пусть эгоистка! У Сони тоже мог бы теперь быть и муж, и комната, и все на свете. Вадим ее любил — так нет. Кто ей велел бегать за этим хромоногим?
— Кто ей велел? — не выдержав тягостного Сашкиного молчания, раздраженно заговорила Люба. — Если нет мужа, не надо было и ребенка. Могла подумать раньше. Это же не игрушка.
— Люба!
И все. «Люба». А дальше понимай сама: «Люба, не твое дело. Не будь бабой. Не суди так легко. Ты не знаешь, как все было. Тебе не понять, чего стоило Соне решиться. Разве ты одна хочешь быть счастливой? Тебе нужен муж, и комната, и… ну, я же знаю, и ребенок тебе нужен, а Соне — ничего?»
Давно, в детстве, помнишь, ты обидела бабушку? Она хотела тебя поцеловать, а ты грубо дернулась: «Нужны мне твои поцелуи!» Прошло много лет, бабушка давно умерла, а ты стала взрослой, но сердце до сих пор не прощает тебе этой детской вины. И теперь…
Ты вовсе не обязана отдавать комнату. Никто даже не узнает, никто не осудит, но сама ты простишь себе это? Будут тебе милы оклеенные новыми обоями стены? Не проберет тебя в теплой комнате дрожь, когда вспомнишь полуразвалившуюся печку в Сониной каморке?
— Довольно! — перебила Люба воображаемый Сашкин монолог.
— Что — довольно? — спросил он.
— Тебе противно на меня смотреть, я знаю, ты не думай, что я ничего не знаю…
— Люба, что ты…
— Еще не успели пожениться, а я вижу от тебя одни упреки.
— Люба, ведь я всю дорогу молчал!
— Молчал! Какая разница? Я же знаю, о чем ты молчал! Пожалуйста, можешь поступать, как хочешь, не я же его строила, ты его строил, этот дом, ну и распоряжайся, уступай нашу комнату… свою комнату хоть Соне, хоть кому угодно.
Сашка остановился, взял Любу за руку.
— Ты предлагаешь отдать комнату Соне?
— Я предлагаю? Это ты всю дорогу думаешь об этом!
— Я… Я только о том, что Соне там будет… А отдать комнату… Как же тогда наша свадьба?
— Так ты не думал об этом?
— Люба!
Сашка вдруг просиял, схватил ее под руку, потащил вперед.
— Ты просто молодец! Я всегда знал, что ты… Мы снимем частную комнату. Почему Соня должна с малышом жить в этом гробу? Пусть она возьмет нашу комнату. А я еще поработаю на стройке. Опять собираются закладывать новый дом. Через полгода, ну, в крайнем случае, через год отпразднуем новоселье. И как это ты догадалась!
Теперь молчала Люба. Шла рядом с Сашкой и неслышно плакала. Через полгода. Через год. Не через три дня, а… И Сашка совсем не виноват. Она виновата — больше никто.
Неосторожно шмыгнув носом, Люба выдала себя. Сашка заглянул ей в лицо.
— Ты плачешь? — Он достал платок и сам вытер ей слезы. — Совсем ни к чему.
— Разве тебе не жалко? — всхлипнув, спросила Люба.
— Жалко. Но мы все равно не были бы там счастливы, в этой комнате… Я тебе даю честное слово, только не плачь, даю честное слово, что у нас будет такая же. Даже еще лучше. И люстра с тремя лампочками.
40
Заметив исчезновение ковра, Ксения тут же телеграфировала отцу Аркадия, и через несколько дней Степан Григорьевич приехал. Аркадий неожиданно для себя обрадовался, когда, открыв дверь, увидел отца — в зимнем пальто, в меховой шапке, с чемоданом в руках.
— Папа, ты…
От отца пахло морозом, от чемодана пахло кожей.
Аркадий растерялся, забыл включить свет, и в полутемной передней отец показался ему помолодевшим и сильным. «А мне тут плохо было одному, папа», — захотелось по-детски пожаловаться Аркадию, но что-то удержало его.
— Это правда, что ты продал ковер? — спросил отец, не успев снять пальто, и сам повернул выключатель.
Стало светло. И сразу увидел Аркадий, что отец стар. Седая щетина на подбородке. Мешки под глазами. Не хватает переднего зуба. Когда отец говорит, в эту щель видно, как ворочается язык.
— Ты продал ковер?
— Еще твой костюм и мамино пальто, — бесстрастно сообщил Аркадий.
Ковер. Сокрушается о ковре, а у сына жизнь идет кувырком.
— Неблагодарный мальчишка! Негодяй! Я там гну горб, экономлю каждый рубль, чтобы обеспечить благополучие семьи, а ты… Бездельник! Паразит!
Если бы хоть искорка теплоты в глазах, если бы хоть одно доброе слово, Аркадий сам бы просил прощения. Он виноват. И не только перед отцом. Жена и дочь тоже имеют право крикнуть ему: «Негодяй!» И Соня.
Степан Григорьевич горестно смотрел на голую стену.
— Такого ковра теперь ни за какие деньги не купишь! Остались у тебя хотя бы деньги?
— Двадцать рублей.
— Двадцать рублей!
Отец застонал и упал в кресло. Пружины пискнули, словно выражая ему свое сочувствие.
— Я сидел без хлеба. Меня вышвырнули с завода, вышвырнули из комсомола, меня словно из жизни…
Дурак. Кому он объясняет? Отец даже не слушает. Шевелит губами. Что он шепчет? А-а… «Двадцать рублей…»
— Я пущу квартирантов, но ты больше не будешь здесь жить. Убирайся, куда хочешь.
— Ничего другого я от тебя не ждал.
— Наглец! — взвизгнул отец. — Как ты смеешь так разговаривать со мной? Ты должен валяться у меня в ногах, просить проще… Кхе-кхе-кхе…
Надсадный мучительный кашель не дал ему продолжить. Аркадий с раздражением и жалостью смотрел на трясущиеся от кашля плечи отца, на его облысевшую голову. «Пропадешь, нужны тебе будут ковры?» — подумал он.
— Простудился в дороге, — хрипло сказал отец, прокашлявшись. — Сквозняк в поезде. У тебя малины нет? Поди в аптеку, купи.
Аркадий послушно сходил в аптеку, вскипятил чайник, напоил отца чаем с малиной. Степан Григорьевич лег в кровать, укрывшись теплым одеялом. Аркадий из соседней комнаты слышал вздохи и невнятное бормотание, которое вскоре сменилось похрапыванием.
Убрав со стола, Аркадий залез с ногами на диван, раскрыл «Семью Тибо». Отец прервал его на той странице, где говорилось о любви Жака Тибо. Но теперь Аркадий не мог читать. Сидел, обхватив руками колени, и смотрел в одну точку.
Вдруг вспомнилась ему Соня. Ее глаза. Синие, как чернила для авторучки, — когда-то смеялся он. А в этих глазах было тепло, свет, любовь, в этих глазах потонуло его счастье.
Любви — вот чего ему не хватало всю жизнь. С самого раннего детства, как Жаку Тибо. Мать одевала его и кормила, отец добывал для этого деньги. Они прощали ему шалости и считали себя хорошими родителями. А на самом деле они были плохими, никудышними… Не любили его — просто растили. Не зажгли в его сердце огонька ответной нежности. Просить прощения! Еще неизвестно, кто у кого должен просить прощения. Он жил в свое удовольствие, но самой главной, самой большой радости в жизни не узнал. Нет, узнал, но поздно. Поздно. Соня. Жена. Мать его ребенка. Есть уже ребенок? Может, сын? Впрочем, не все ли равно.
«Дубовый листок оторвался…» Он когда-то декламировал Соне, не понимая, как это верно. Оторвался. Даже хуже — никогда не имел своей ветки. И гордился этим. Свобода — вот что главное! Свобода от всего? Но ведь это пустота. Холодное безлюдье. Ты никому не нужен. И никто не нужен тебе. Жизнь без привязанностей, без своего дела, без цели, без мечты. Убогая жизнь. Слепец, как он не понимал этого раньше!