Гайто Газданов - Возвращение Будды. Эвелина и ее друзья. Великий музыкант (сборник)
– Да, и с точки зрения Жоржа это была бы катастрофа. Но Артур об этом не жалел бы.
– Но через какие волнения он бы прошел! Одно это может заполнить человеческую жизнь.
– Не мою, – сказал Мервиль.
– Тебе это не нужно, у тебя есть другое, твой лирический мир.
– А у тебя?
Мы не заметили, как дошли до бульвара Араго. Сквозь густую листву его деревьев проходил свет уличных фонарей, становясь бледно-зеленым, и в вечернем воздухе это напоминало лес, освещенный луной.
– У меня? – сказал я. – Я вспоминаю стихотворение моего друга, поэта, в котором он говорит о трех страстях – женщины, карты, вино. Что есть еще, что влечет к себе человека? Стремление к власти и политика? Я этому чужд. Слава или просто известность? Это тоже многого не стоит. Религиозное призвание – Франциск Ассизский, блаженный Августин, святой Юлиан? Мимо этого нельзя пройти равнодушно, но кому дано повторить со всей силой убеждения эти слова: «Сестра моя смерть» – или проникнуться до конца тем, что сказано в трактате о благодати? Или поверить в непогрешимую мудрость, скажем, католической церкви и ее предписаний?
– Но отрицать величие христианства ты не можешь.
– Нет, конечно. Но в его истории непогрешим был только Христос. И когда я слушаю самую убедительную проповедь священника, у меня неизменно возникает одна и та же мысль: я могу судить обо всем с таким же правом, как он. Это мысль крамольная, и с точки зрения церкви я плохой христианин. Значит, не религия. Что остается? Стремление к богатству и поклонение деньгам, как у Жоржа? У меня этого нет, мне это так же непонятно, как страсть к азартной игре.
– Ты видишь, – сказал Мервиль, – судьба не оставляет нам возможности выбора. И тебе, и мне суждено пребывание в лирическом мире. С той разницей, что ты хочешь его понять и анализировать, а я принадлежу только одному чувству, тому, которое я испытываю.
* * *Когда я проснулся на следующее утро, был уже одиннадцатый час. Выпив чашку черного кофе, я подошел к телефону, так как мне казалось, что мне надо кому-то позвонить, что я обещал это сделать. И только через несколько секунд я понял, что никому я не давал этого обещания и никому не должен звонить. И, не думая ни о чем, я набрал номер Эвелины.
– Алло? – сказала она с вопросительной интонацией.
– Я очень давно тебя не видел, – сказал я.
– Как странно, – ответила она, – я думала об этом же. И я хотела предложить тебе одну вещь.
– Я тебя слушаю.
– Пригласи меня сегодня вечером ужинать.
– Прекрасно, – сказал я, – куда? В котором часу?
– Ты помнишь итальянский ресторан на маленькой улице возле площади Сан-Сюльпис? Я буду там к восьми часам вечера.
– Хорошо, буду тебя ждать.
Когда я подъехал к ресторану, о котором говорила Эвелина, было без десяти восемь. Был ясный и холодный вечер. Ожидая ту минуту, когда я ее увижу, я ощущал давно забытое физическое и душевное томление. Я видел перед собой ее лицо, ее синие, то далекие, то приближающиеся глаза, ее голое тело, такое, каким оно было в моем недавнем сне, – и я вспомнил ее слова: «Медлительная сладость ожидания». И уже в тот вечер, когда мы все были в ее кабаре и она спросила меня, о чем я думаю, по звуку ее голоса, по выражению ее лица, по улыбке, раздвигавшей ее влажные губы, я знал, что ничто не может остановить это движение или предотвратить то, что не могло не произойти. Но в этом томлении было еще одно – ощущение, что это именно то, что должно быть, и что я не могу ошибиться, как не может ошибиться она, и это создавало впечатление какой-то горячей прозрачности. Я знал, что ни ей, ни мне не нужны были ни слова, ни объяснения, потому что в том мире, который неудержимо приближался к нам, они теряли свое значение, и вместо них возникало движение чувств, вздрагивавших, как флаги на ветру. И все, что было до сих пор, эти годы бесплодного созерцания и неподвижности, печаль, которую я испытывал, ощущение усталости, которое я так хорошо знал, сознание, что нет вещей, которых стоило бы добиваться, все это было обманчиво и неверно, это было длительное ожидание возврата в тот мир, в котором возникала Эвелина – такая, какой она никогда не была до последнего времени и какой она была создана.
Мне было жарко и хотелось пить – так, точно это были летние сумерки моего сна об Эвелине, а не холодный вечер парижской зимы. Я стоял у входа в ресторан, расстегнув пальто, когда подъехало такси, из которого вышла Эвелина. Она протянула мне свою руку в кольцах, и, не давая себе отчета в том, что я делаю, я обнял ее за талию.
– Ты с ума сошел, – сказала она непривычно медленным голосом, повернув ко мне лицо со смеющимися глазами. – Тебя не узнать, мой милый. Что с тобой? Неужели ты вдруг забыл то, о чем ты всегда говоришь, – что все трагично и непоправимо?
– К счастью, не всё и не всегда.
Ее глаза на секунду потемнели, и я почувствовал сквозь ее шубку движение ее тела под моей рукой. Потом она засмеялась и сказала:
– Но мы все-таки поужинаем? Я должна тебе признаться, что я голодна.
Когда мы сели за стол, я налил вино в бокалы и сказал:
– За что мы будем пить, Эвелина?
– За мое воплощение, – сказала она.
Я смотрел, не отрываясь, на ее блестящие глаза и изменившееся лицо:
– Ты знаешь, что я думаю, Эвелина?
– Что?
– Что чувства иногда опережают события.
– В одной из твоих прошлых жизней ты был женщиной. Потому что эта мысль скорее характерна для женщины, чем для мужчины.
– Мне кажется, что в какие-то минуты, минуты счастливой и полной близости, мы теряем себя в блаженном растворении, и больше не остается этого разделения между нами, ты понимаешь? Может быть, не совсем до конца, но почти?
– Но если бы не было этого разделения, то не могло бы быть того блаженного растворения, о котором ты говоришь.
– Ты знаешь, – сказал я, – когда я приехал сюда и тебя еще не было, я впервые за последние годы почувствовал, что как будто кто-то снял тяжесть с моих плеч и что я опять такой, каким я был раньше. И этим я обязан тебе, твоему воплощению, за которое мы пьем, твоей последней метаморфозе.
– Я хотела бы тебе сказать так много, что у меня на это не хватило бы целого вечера. Но я не могу говорить. Может быть, потом, хорошо?
Мы вышли из ресторана. Узкая улица была тускло освещена.
– Ты помнишь, Эвелина… – сказал я.
– Я ничего не помню, – ответила она. – Я ничего не помню, но я все знаю.
Я остановил такси, и когда я сел рядом с Эвелиной, я увидел на ее глазах слезы.
– Ты огорчена? – спросил я.
– Нет, – ответила она, – я счастлива.
Позже, глубокой ночью, лежа рядом со мной, охватив мою шею рукой и глядя в мои глаза, она сказала:
– Ты знаешь, что я продала свое кабаре?
– Хорошо сделала, – сказал я. – Когда?
– Все было кончено вчера, я не хотела это откладывать, я знала, что я увижу тебя сегодня вечером и что это будет началом моей жизни. Я знала, что это не могло быть иначе. Ты ни о чем не жалеешь?
– Я жалею о том, что это не произошло раньше, – сказал я.
– Раньше? – сказала она. – Раньше, мой дорогой, нас не было, ни тебя, ни меня, – таких, какие мы теперь.
– Я хотел тебя спросить еще об одном, – сказал я. – Ты помнишь, через несколько дней после того, как оперировали Мервиля, когда мы сначала были в клинике, а потом пошли обедать в ресторан – ты, Андрей, Артур и я, – ты говорила о Лу. Андрей тебя спросил, почему ты так уверена в правильности твоего суждения о ней, и ты ему ответила: потому, что я женщина, и потому, что я знаю, что такое настоящее чувство. Но вся твоя жизнь вплоть до этого дня доказывала, что ты не могла знать настоящего чувства. Почему ты это сказала?
– Сегодня вечером ты сам ответил на этот вопрос, – сказала она. – Потому что чувства иногда опережают события и потому что тогда я уже знала то, что ты знаешь теперь.
Когда Эвелина заснула, я долго смотрел на ее лицо с закрытыми глазами. Оно стало другим, и на нем было, как мне показалось, выражение почти торжественного спокойствия. Я смотрел на него, и теперь я понимал то, что не доходило до меня раньше: что я ждал этого вечера и этой ночи все последние годы моей жизни. Все мои воспоминания, все события этих месяцев – убийство Жоржа, превращение, которое произошло с Андреем, роман Мервиля и трагическая его развязка, выстрелы Лу и труп Канелли, самоубийство Клемана, книга Артура, «Fleur de Null» и Анжелика, – все это сейчас бледнело и растворялось, и из всего этого, пройдя сквозь эти жизни разных людей и их судьбы и остановившись наконец в своем бурном движении, передо мной возникла Эвелина в ее последнем воплощении, которого я ждал столько лет.
Она проснулась, открыла глаза и, встретив мой взгляд, сказала:
– Почему ты так пристально смотришь на меня? О чем ты думаешь?
– О том, что я когда-нибудь напишу о тебе книгу, – сказал я.
Великий музыкант
Некоторые случайные обстоятельства моей личной жизни сложились так, что в результате их соединения во мне произошла особенная, но вначале чисто чувственная перемена, которая в дальнейшем отразилась, однако, и на внешнем образе моего существования и привела меня к тому, что я стал предпочитать ночь дню и дневной свет сделался мне неприятен. Это произошло примерно на пятый год моего пребывания в Париже. Объяснение этому, достаточно, впрочем, условное на первый взгляд, но казавшееся мне наиболее вероятным, заключалось в том, что с некоторого времени – начало его относилось именно к данному периоду моей жизни – у меня уже не оставалось никаких иллюзий и ни одного из тех сильных убеждений, которые являются для большинства чем-то столь же необходимым, как пища или вода; все, кого мне приходилось знать, верили во что-нибудь, были твердо убеждены в том, что есть вещи, которые хороши или дурны сами по себе, что есть, кроме этого, еще нечто туманное и труднопостижимое, но несомненное и почему-то существующее для них, и каждый определял его сообразно со своими более или менее развитыми умственными способностями: для одних это была религия, для других – географическое и неутолимое, как мираж, представление о родной стране, для третьих – необходимость общественной работы, для четвертых – неверные и чудесные фигуры карт, от которых зависело богатство или разорение, для пятых – густое, счастливое существование с законно любимой женщиной. Это были люди, одаренные силой приспособляемости к новым условиям жизни; и она была в них настолько несомненна, что вытравляла те душевные способности, нормальное действие которых могло бы в чем-нибудь помешать ее нелепой целесообразности, – она, в частности, заставляла этих людей, попавших теперь в довольно плохое положение, – это чаще всего бывали эмигранты, – забывать о прежних временах и о том, что некогда их желания были совсем другими и гораздо более нескромными; а в тех случаях, когда дар воспоминания все же сохранялся, он становился видоизмененным и приобретал характер безобидных и приятных мыслей о прежних, счастливых годах – мыслей, соединенных с некоторым сладким сожалением о прошлом – в сущности, тоже доставлявшим скорее удовольствие, чем боль. Я видел случаи необычайного забвения и перерождения людей: я знал одного партизанского атамана, неукротимого, свирепого и властного человека, в руках которого несколько лет тому назад в России была судьба тысяч человеческих жизней; люди боялись одного его взгляда и бежали от его гнева, провинившиеся в чем-нибудь партизаны его отряда предпочитали побег, долгое блуждание по лесам и угрозу голодной смерти его суду. Я встретил его в Париже, в вагоне метрополитена, где он, протискиваясь к выходу, говорил слабым голосом, со своим невероятным, сибирским акцентом: «Pardon, monsieur, s’il vous plait, monsieur»[35] – и, как-то особенно согнув свою высокую фигуру, боком вылезал на платформу. Я окликнул его и, поговорив с ним несколько минут, узнал, что он работает слесарем на каком-то заводе, что к иностранцам плохо относятся, но что он скоро надеется получить прибавку, что «ребята» – он имел в виду рабочих-французов – его не обижают и что жаловаться ему не приходится. У него был немного растерянный, но, в общем, почти довольный вид. Он попрощался со мной, дав мне свою визитную карточку – Koutcherow, ajusteur[36], – и просил заходить: жил он где-то в рабочем предместье, аккуратнейшим образом платил за комнату и боялся громко говорить после десяти часов вечера. Я смотрел, как он уходил, следил за ним с труднопередаваемым чувством, точно видел перед собой воплощение страшнейшей душевной катастрофы, и тотчас же вспомнил маленький город южной России и его, атамана; он ехал по улице на громадной, тяжелой лошади, скакавшей по мостовой с грохотом, в котором слышались особенные звуки соскальзывающих по камням подков; вспомнил атамановские револьверы, плеть, бомбы, его ярко-красную черкеску и радостно-исступленный крик: «Даешь!..», сопровождаемый ругательствами – с богом, и какой-то «юбкой богоматери», и архангелами, и апостолами. Я повертел в руках визитную карточку – Koutcherow, ajusteur – и бросил ее вниз, на рельсы метрополитена.