Леонид Гроссман - Бархатный диктатор (сборник)
Спешнев не возражал.
– Только помните, – прибавил он, – мы должны не только строить новое общество, но прежде всего бороться со старым. Из опасных идей приобщайтесь к опаснейшей, объединяйте и двигайте обнищавшие массы к захвату власти, к победе над всеми благоденствующими и властвующими в этом дряхлом и все еще живучем феодальном мире. Я читал в одной вашей повести прекрасное описание петербургской окраины – ветхие избенки вместо богатых домов, колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, кроваво-красные, с длинными трубами, – и все вокруг них безлюдно и пусто, угрюмо и неприязненно. Вы еле коснулись величайшей из тем. Овладейте ею. Покажите всем эти колоссальные уродливые красные здания с длинными черными трубами – эти призрачные гигантские руки нищеты, с угрозой взнесенные над мраморными дворцами и гвардейскими казармами резиденций. Проникнитесь всемирно-исторической ролью этих нищих работников, призванных освободить угнетенных и создать новый человеческий строй.
Было за полночь. Единственная свеча на столе ярко догорала, отбрасывая резкие тени. Лицо Спешнева, освещенное сбоку и даже несколько сзади, выступало из глубокого комнатного мрака лишь несколькими светлыми пятнами. Резкость светотеней по-новому обрисовывала эту отточенную голову, сообщая неожиданную энергию и устремленность его светоносному взгляду. Нежное фарфоровое чело, казалось, наливалось тяжелой бронзой, крепло и закалялось. Неподвижное лицо загадочного созерцателя являло черты бойца и бесстрашного предводителя вооруженных толп.
Впечатление это, впрочем, длилось лишь несколько мгновений. Он быстро повернулся к столу, и бледный свет сразу похитил этот резкий и пасмурный очерк. Передо мною снова был иронический галилеянин, кроткий Люцифер или сострадательный Мефистофель.
Свеча вспыхивала, потрескивала и гасла. Я встал, чтоб уйти.
– Да сбудутся наши планы, – сказал я ему на прощание, пожимая руку.
Кто мог думать, что уже все было безвозвратно и безнадежно подорвано? Ему не пришлось повести освободительные армии на штурм феодальных твердынь, мне не привелось афильировать поэтов и художников к нашему тайному союзу. В этот вечер мы, в сущности, навсегда простились с Николаем Спешневым. Мне суждено было еще несколько раз встретиться с ним, но уже в самых необычайных и печальных обстоятельствах. Быть может, когда-нибудь я и расскажу о наших последних встречах, когда жизнь так безжалостно разламывала нашу молодую судьбу, но на этом я теперь закончу мои беглые и отрывочные воспоминания об одном неразгаданном человеке, имевшем столь неотразимое влияние на мою развивающуюся мысль и совесть.
Двадцать второе декабря
Я сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновиденье сбылось.
Письмо Достоевского.
28 апреля 1871
Восемь месяцев в крепости.
Неизвестность, молчание, одиночество. Через три дня Рождество. Сколько еще будет тянуться это безмолвное, гнетущее заточенье?
Отупенье и безразличье ко всему. Мешком валится на койку. Где-то по соседству уныло брякает приклад. В дверном глазку, продолговатом и узком, – переносица и брови караульного. Где-то высоко-высоко, сквозь плотную дымку, запевают куранты, медленно звонят колокольцы.
Он укрывается с головой. Вспоминается далекое, ушедшее, словно подернутое сквозной светящейся завесой, раннее и полузабытое. Больничный поп, отец Иоанн Баршев. Два сына его теперь профессора уголовного права. Их, лекарских детей, встречая в саду, всегда учил духовным гимнам. Хриплым, старческим голосом тянул: «Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык…» Никак не могли понять, что значит «в Сионе», и странно как-то звучало это имя – Фсиони какой-то, фигляр, итальянец, вроде Фальдони? Но мотив запоминали, – все они были музыкальны – и довольно верно пели его, стараясь выдержать высокие ноты, утончая и напрягая детские голоса… И вот опять этот Фсиони звенит и поет колокольцами хитрых курантов.
Вот они замирают. Какая усталость и тяжесть во всем теле. Словно колокольной бронзой налило, тяжелым сплавом свинца и меди наполнило вены. Как темно, жарко и тяжко…
…Перед ним большие, светлые, белые комнаты. Запах тошнотворный, дурманящий, едкий. Сухой, угрюмый старец с пронзительным взглядом и крупным адамовым яблоком, бегущим по горлу, неумолимо шагает по залам. Вокруг – распростертые навзничь, корчатся женщины. Извиваясь на жестких койках и операционных столах, с невероятно растопыренными ногами, они искупают долгими непереносимыми болями мгновенную радость грехопадения. Служителя их держат за руки и за ноги. И засучив рукава он, штаб-лекарь в белом халате, угрюмо нахмурив брови, недовольно сгибался и копошился в их чреслах щипцами, под звериные крики и вопли. Или с ножом и блестящей пилою, нещадно, упорно и молча, он перепиливал кости, рассекал взбухший живот и рукой, окровавленной по локоть, ворошил багровые груды живого и голого мяса. Или огромной иглой равнодушно и хмуро вонзался в трепещущее дикими муками тело и прошивал, как отрезы холста, лоскутья рваной плоти. Прокалывал пузыри. От стола шел он к койкам, от коек к столам, в сопровождении помощников своих – фельдшеров и сиделок, и всюду за ним оставались ряды запрокинутых тел, голых бедер и окровавленных чресел.
И вот сам он лежит обнаженный, корчась от муки, с окровавленным чревом и голыми тощими бедрами, у рва на глухой деревенской дороге. Здесь настигли его и прикончили. Но он умер не сразу. Вот поднимается иссохшая старческая голова, искаженная острою мукою, пряди липнут к вискам, глаза выкатились, рот искажен застывшим криком, жилы вздулись, лицо посинело. Вот оно, искажаясь в неимоверной гримасе, приближается, вырастает, поглотит все…
Вот шевелятся бескровные губы:
– Федор, что ты прячешь лицо свое?
– Нет, отец, я гляжу на тебя…
– Зачем ты подверг меня этой пытке смертельной?
– Я ее не хотел, отец, и она ужасает меня…
– Но ты возжаждал смерти моей, и она наступила. Ты – убийца мой, Федор.
– Нет, нет, нет, отец; в смерти твоей неповинен!
– Ты – и никто другой. Ты – отцеубийца, ты – мой палач, ты – душегубец.
И старческий пах в синяках и кровоподтеках обнажался и корчился, как у пригвожденных к позорным столбам или распятых страшной древней казнью.
В ужасе он просыпался…
«Снова этот сон – быть беде. Еще не было случая, чтоб этот кошмар не предшествовал несчастью…»
Странный шум донесся до него. Безмолвный равелин неожиданно оживился. Со двора слышался непонятный стук колес по промерзлому снегу. Под сводами коридоров топотали тяжелые шаги, тревожно бряцало оружье, гулко носились военные команды, и под звон ключей скрипели неповоротливые двери одиночных камер.
Из коридора доносится голос:
– Выпустить девятый нумер!
Вот у его каземата грохочет связка ключей, взвизгивает замок, с грузным шорохом отодвигается засов.
Тюремный служитель в сопровождении конвойных, караульного и дежурного офицера вносят связку носильных вещей. Фрак и клетчатые брюки, в которых он был взят в апреле, легкое весеннее пальто от Рено-Куртеса и в придачу только толстые белые чулки, как в больницах или богадельнях.
– Одевайтесь.
– Куда?
– Одевайтесь.
Все становится ясным: в ссылку не пошлют в этом легком костюме. Только на казнь ведут, в чем взяли при аресте.
Он быстро меняет халат на легкий фрак. С отвращением натягивает длинные белые чулки толстой шерсти и грубой вязки. Да, именно в таких чулках должны вешать – это принадлежность казни. Это чулки самоубийц, преступников, казнимых. Вероятно, в такие чулки, несуразно длинные и ужасающе белые, грабители запрятывают краденые кредитки, захватанные кровавыми пальцами…
По коридору проносится гулкая команда:
– Вывести арестованных!
В сопровождении конвойных он выходит на внешнюю площадку. Свежо дохнуло в лицо утренним морозом, запахом снега, холодным ветерком рассвета. В бледно-синих сумерках отчетливо выступила высокая гладкая стена, головокружительный шпиль собора и вдоль двора длинная, бесконечная вереница широких черных карет без фонарей. Скорлупчатыми суставами огромного черного дракона протянулись они с легким извивом вдоль наружной крепостной стены.
Вокруг гарцуют жандармы с саблями наголо, суетливо распоряжаются офицеры тюремной команды, бойко скачет плац-адъютант, проходят конвойные, недвижно стынут у выходов часовые. Узнать кого-нибудь трудно. Только видно – идет посадка арестантов.
Хлопают дверцы карет. Вот и его подводят к подножке. Самый обыкновенный возок – ничего от дракона. В таких колымагах увозили с театральных подъездов, под рев восхищенных зрителей, Асенкову, Лилу Лёве, Тальони. На миг пахнуло сладостным воспоминаньем праздничного зрелища – огней, оркестра, зубчатых корон и пурпуровых мантий, рукоплесканий и закулисных тайн. Но брякает приклад, нетерпеливо стучат копыта…