Леонид Гроссман - Бархатный диктатор (сборник)
Против горсти читателей Фурье и Консидерана – части трех гвардейских полков, начальник столичной полиции, конные жандармы, флигель-адъютанты его величества. Силы достаточные, быть может, для взятия форта.
Гулко разносится по снежной площади команда:
– Выстроить в шеренгу!
Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется неожиданная фигура: черный, костлявый и длинный священник в погребальном облачении, с крестом и евангелием. Под его предводительством конвойные ведут их обходным путем вдоль шпалеры войскового квадрата к эшафоту.
Сейчас он умрет. Но навязчивая память продолжает работать, и потребность соображать, думать, строить умозаключения ни на мгновенье не прекращается. Мозг работает, как паровая машина. Вот карниз Семеновской казармы облупился, а между окнами второго этажа проступили пятна сырости. Необходим ремонт – переустроить подъезд, переоборудовать освещение и непременно вытянуть справа глаголем служебный корпус – цейхгауз, канцелярии…
Да, жаль жизни, но не это главное, – все умирают, и без казни он, тщедушный и хворый, мог рано умереть… Нет, пуще всего жаль этого творческого горения сердца, которому суждено было – он это знал и в это верил – разгореться костром, охватить, быть может, полнеба своим заревом… Да, этого жаль бесконечно.
Они прошли вдоль двух изгородей гвардейского каре и повернули, чтоб проследовать вдоль третьей. Впереди, прямо перед ними – черный помост и три стройных серых мачты, прочно врытых в промерзлую почву. Жить остается десять, двадцать минут? Но где-то продолжала робко и беспомощно биться надежда: «А может быть, все же… А вдруг чудо?..»
Линия войсковых частей пройдена до конца. Вот черная площадка. В светлом сукне, в орденах и перчатках, в гренадах и серебряных шнурах, группа военных следит за порядком. Из гвардейских частей вызывают офицеров и фельдфебелей. Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
– На караул!
Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами, он прочитывает высочайший приговор.
Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания – что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
...«Генерал-аудиториат по рассмотрению дела… военно-судный комиссией, признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади тонким вскриком разносится:
– Государь-император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему».
Из плотного серого воздуха выступил вдруг блещущий бликами огромный длинноногий самодержец в коронованной бронзовой раме, леденящий неведомого зрителя своими пронзительно-неумолимыми зрачками. Руки, сжатые у бедер, разжались для подписи новых смертных приговоров, и мрачной памятью о виселицах санкт-петербургского кронверка возникли и вытянулись из снежного наста Семеновской площади три длинных серых столба над узкими гробоподобными ямами.
Зияющая черная язва сейчас поглотит его. Через несколько минут голова его, мыслящая, вспоминающая, творящая, станет вещью, отвратительным и ужасным предметом, страшной падалью, которую только и можно что закопать поглубже.
С эшафота продолжает звучать дребезжащий тенор аудитора. Разносятся по площади имена, статьи, приговоры, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит назойливо жуткий припев:
...«Подвергнуть смертной казни расстрелянием…»
Девять раз прозвучала бесстрастная формула. И вот звучит в десятый.
– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет.
Сознание воспринимает и память удерживает каждое слово.
– За участье в преступных замыслах…
«Неужели в подготовке цареубийства?..»
– За распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти…
«Так за письмо Белинского?..»
– И за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…
«Главная тайна разоблачена! Дубельт настоял на своем…»
– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Как странно: теперь совсем не страшно. Неизбежность. Холодная ясность сознания. Так, верно, тот, кто боится разбойника, успокаивается в последнюю секунду, когда нож уже приставлен к горлу.
Аудитор продолжает читать:
– Служащего в Азиатском департаменте министерства иностранных дел, коллежского советника Константина Дебу первого…
Снова и снова деревянно и бесстрастно гудит и разносится до самого вала:
– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Думы проносятся вихрем.
«Во что превращусь сейчас? Быть может, в этот сноп лучей, играющий на золотом яблоке этой гигантской луковки… А может быть, и вся-то вечность – тесная, затхлая, заплесневелая каморка, вроде холодной избы или камеры каземата, или обмерзлой полицейской кареты, или вот этой разрытой ямы. Почему непременно – свет, лучи, херувимы? Жизнь ведь подготовила к эпилогу сырой, промозглый подвал на целых восемь месяцев, да вот братскую могилу на столичной площади. Откуда же после смерти блистанья, арфы, лучезарность? Грязная конура с цвелью, слизью и мокрицами – вот тебе и вся вечность. Да, именно так оно и должно быть».
Сквозь серую утреннюю муть ярче проглянул бледный отсвет солнца. Казалось, что-то легким звоном наполнило воздух. Кто-то сказал в стихах: «На небе солнце зазвучало». Ведь кажется бессмысленно, а чудесно… Ах да: «Die sonne tönt nach alter Weise» [2] .
Лучи солнца и ритм строфы пробудили бодрость. Смерть вдруг показалась невероятной.
– Не может быть, чтобы нас казнили, – шепнул он своему соседу.
– А это что? – указал тот на телегу, прикрытую рогожей. – Ведь даже гробы подготовили.
Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Обряд военной казни сохранял старинную театральность. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск разламывающейся стали четко режет морозный воздух.
По мерзлым ступенькам, в широкой черной рясе, колеблемой ветром, скользя и спотыкаясь, гигантским зловещим вороном всходит на плаху священник.
В руках его большой серебряный крест. Черный духовник протягивает осужденным свое малое орудие казни и смиренномудро предлагает им исповедоваться в своих грехах, прежде чем предстать пред лик божий.
Достоевского передергивает. Представитель церкви, принимающий участие в обряде казни? Слуга Христа, участвующий в общем деле с палачами? Священнослужитель с крестом в руке и евангельскими стихами на устах, содействующий убийству двадцати человек и наводящий богослужебный порядок на эту дикую процедуру массового расстрела?
Он с отвращением отвернулся от бородатого и длинноволосого человека в просторном до пят балахоне, крепко сжимавшего вытянутой рукой свой плоский серебряный брус, струя монотонную проповедь: «Обороцы греха есть смерть…» Насколько чище и праведнее показались в тот миг безмолвные солдаты выделенного взвода, которым предстояло через несколько мгновений разрядить свои ружья в живых людей.
«А что, если бы Христос, после восемнадцати веков, сошел теперь в Петербург на Семеновский плац, где вбиты столбы для расстрела, где вырыты ямы для трупов, и двадцать человек, полных молодости, сил и нерастраченных дарований, ждут своей незаслуженной смерти? Что сказал бы ему этот священник с распятьем в руке? Что ответили бы все эти генералы, представляющие здесь, у плахи, благочестивейшего православного государя, вчера только подписавшего это двадцатикратное расстрелять? Вероятно, – заключили бы в каземат Санкт-Петербургской крепости, а потом поставили бы у столба Семеновского плаца…»
И вот последний обряд – предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами. Что это? Смирительные рубахи, маскарадные домино, тальмы оперных заговорщиков?
Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот.
Все оборачиваются.
Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.