Юрий Софиев - Вечный юноша
Комментарии излишни!
Пожалуй, кроме одного — поразительно невежество редакции. Впрочем, может, не удивительно, и это, принимая во внимание, что главный редактор «Октября» В.Кочетов. А все-таки, любопытно, если бы Журавлев ответил, в самом деле, почему он занялся плагиатом?
(Страничка французского текста, выписки из Бернарда Шоу, Бартелемео; две фотографии девочек: Люды и Любы Шумиловых — Н.Ч.).
7.
Хоть украшают именем БеллонаИ Морен эту бойню, но ценаИ суть ее во все века одна.
Байрон. VIII. Дон Жуан.
Всегда он grand история берет,События, детали опуская.
Да, эти «детали» и есть страшноватенькое в истории, и обычно самое омерзительное.
8.
…Мне интересно, что Владимир (Сосинский — Н.Ч.) хочет мне написать по поводу моего письма.
Я писал о том, что совсем не могу писать стихов, что дошел до «непоправимо белой страницы», что постоянно натыкаюсь в большинстве написанных стихов на совершенно нестерпимую для меня полуправду или просто на откровенную ложь и фальшь, что подлинное искусство — только при последней бесстрашной искренности и правде, освобожденной от всех побочных факторов, условных и относительных. Оголенная человеческая душа, с содранною кожей, которая поет, звенит, захлебывается от восторга и которая от боли ужаса и отвращения, печали, трепещет в самой глуби жизни и мира.
Конечно, я писал совсем не такими словами, писал сдержанно и спокойно — но что чаще и чаще в бесконечных стихах, которые я читаю, я не нахожу ничего кроме раздражительной и скучнейшей, никому не нужной шелухи, постоянно с условной правдой, с условными ценностями.
Но дело не в этом, это тоже чепуха. Но вот что я заметил, если раньше для меня основное в поэзии, основное в жизни было «мира восторг беспредельный», который вообще-то заслонял от меня не только «сердца горестные заметы», но и боль, (…)и печаль бытия, то теперь получается нечто обратное,
«Мира восторг беспредельный» теперь все чаще и чаще заслоняется «сердца горестными заметами», болью, негодованием, печалью, ненавистью к фальши, демагогии, полуправде.
9.
Прочел в «Лит. Газете».
К Шолохову в станицу приехали очередные различные делегации.
В одной из бесед «большой писатель земли русской» между прочим выразил сожаление, что в учебных заведениях (средних и высших) заброшено «военное обучение», военная подготовка
Сердце Шолохова вероятно радует, что все пацаны чуть ли не с трехлетнего возраста с утра до вечера носятся с деревянными самодельными автоматами, поливая друг друга: «тра-та-та-та, тра-та-та-та-та — ты убит!»
А я думаю, что человечество изживет войну только тогда, когда самая мысль об этом диком деянии человечества будет казаться мерзостью, когда дети органически утратят «самую способность играть в войну», когда некогда существовавшая военная подготовка детей школьного возраста будет расцениваться, как преступление против человечества и человечности.
А писатель «по-настоящему большой», талантище огромный. Хотя с «трезвой государственной точки зрения» моя позиция — нелепость. Шолоховская — «разумна».
Грустно. Последней ненавистью ненавижу войну.
10. 12/V
«Самое главное — жить и работать на совесть; смотреть, слушать, учиться и понимать; и писать о том, что изучил как следует, не раньше этого, но и не слишком долго спустя»
Смерть после полудня
Э.Хемингуэй.
Тоже, как это верно! Но и не слишком долго спустя. Heles! С est mon cas!
Потому что «Все, что память сберечь ни старается, / Потонуло в безумных годах». И видимо потонуло совершенно безнадежно. И еще потому, что «времена меняются и мы меняемся с ними вместе», и мне теперешнему очень трудно восстановить меня тогдашнего, чтобы правдиво рассказать о себе, о людях, о событиях, так, как я видел и чувствовал, воспринимал и понимал их тогда.
Помню впечатление от «дневника» Зинаиды Николаевны Гиппиус — когда он писался? Это сомнение вызвалось «слишком гениальным прозрением и ясновидением» и наталкивало на мысль о «заднем числе».
11. 16/V
Отправил письмо Виктору в Медон (Мамченко — Н.Ч.).
Опять Хемингуэй:
«Охотиться, удить рыбу, читать книги, писать, описывать все, что видишь, — вот что для меня самое дорогое».
Хемингуэй, Зеленые холмы Аризоны.
Если в начале поставить: странствовать и изучение природы и рисование, тогда мне нечего будет к этому прибавить. Именно так с младенчества хотел я прожить жизнь. Но, увы, прожил я ее очень глупо. Если не считать странствий и большой настоящей любви, хотя и глубоко трагичной.
Растратил почти по-пустому.
Ленью прибил творчество.
Совсем не развил кой-какие данные, имевшиеся в юности, для того чтобы стать рисовальщиком. Настоящий ученый из меня вряд ли получился бы, но натуралист и писатель-натуралист получиться бы мог.
12.
В № 4 «Простора» подборка стихов (16 стихотворений) Осипа Мандельштама с небольшим предисловием Ильи Эренбурга.
«Двадцатые годы нашего века были необычайной эпохой русской поэзии, их можно сравнить с теми десятилетиями, когда жили и писали Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Боратынский и др. поэты пушкинской поры.
В двадцатые годы были написаны замечательные поэмы и стихотворения Маяковского, Есенина, Ахматовой, Марины Цветаевой, Пастернака, Мандельштама: «Про это», «Сестра моя жизнь», «Тристиа», «Поэма конца», «Анно домини», последние произведения Есенина»…
Я бы прибавил Ходасевича, его «Европейскую ночь».
Затем Эренбург рассказывает о судьбе Мандельштама.
«В 1919 году он очутился в Коктебеле, там разведчики Врангеля его арестовали, обвинив в том, что он якобы работал в ЧК города Николаева (где он никогда не был). Мандельштама хотели убить, спас его поэт М.Волошин. Мандельштаму удалось убежать из белого Крыма в Батуми. Там его арестовала меньшевистская полиция: «в газете его называли “двойным агентом” — Врангеля и большевиков». Его освободили по настоянию грузинских поэтов. Мы вместе с ним проделали, полный бурных происшествий, путь из Тбилиси в Москву. В Ленинграде, потом в Москве он бедствовал, жил хуже других, но продолжал писать чудесные, порой радостные стихи. В 1934 году его арестовали за стихотворение о Сталине. Его отправили в ссылку, он спускался по Каме и заболел острым нервным расстройством. Это было задолго до 1937 года, и защитникам поэта удалось заменить ссылку в далекое холодное село поселением на три года в Воронеже.
Осип Эмильевич оправился, стал много писать. В январе 1938 года А.А.Фадеев показал мне гранки «Нового мира» и сказал, что попытается вернуть Мандельштама читателям. А несколько месяцев спустя Мандельштама арестовали, как ранее репрессированного, и приговорили к пяти годам лагерей. Он умер в пересылочном лагере неподалеку от Владивостока, где содержали репрессированных до начала навигации. Я видел людей, бывших в том лагере; они рассказывали, что Мандельштам был болен, чрезвычайно истощен, мечтал о ломте хлеба, о кусочке сахара, мерз и возле костра декламировал свои стихи, или сонеты Петрарки по-итальянски. Он запомнился многим — до последнего часа оставался поэтом».
Какой ужас! И еще, и еще вспоминаются прекрасные строки Волошина:
Труден подвиг русского поэта,И судьба, недобрая ведет.Пушкина — под дуло пистолета,Достоевского — на эшафот.
И не все ли равно, кто становится палачами свободного вдохновенного слова — Николаевские бенкендорфы или сталинские каты. И самое нестерпимое и страшное, что и для тех и для других все их преступления прошли безнаказанно.
В журнале помещен портрет Мандельштама. Я только сейчас догадался, на кого он похож! — На Вл. Унковского, которого А.М. Ремизов под именем «африканского доктора» (Унковский был выслан из Африки французскими властями, как говорили, за неуемный разврат с негритянками).
А, если сказать по правде, лицо Мандельштама («вислоухий приказчик») как-то «не вяжется» с его прекрасными стихами.
В общем-то, я знаю только «Tristia» и то ослабевшая моя память хранит только чудесный аромат этой книги.
Конечно, я мог бы привезти с собой из Парижа все книги стихов из моей библиотеки, но я побоялся «быть не лояльным», т. к. Богомолов посоветовал не брать «эмигрантских изданий», а «Tristia» была издана, вероятно, в Берлине. Не привез я и Ходасевича, не говоря уже о всех моих друзьях, хотя ничего антисоветского в этих стихах не было.
Хотя вот что пишет Вл. Сосинский, вернувшийся на родину через 5 лет после меня (в 60-м г.). Он вез с собой 5 тетрадей стихов Марины Цветаевой, переписанные им из периодических изданий, «кстати сказать, были у меня отобраны на московской таможне». Я же вез в двух больших ящиках более 100 книг, русских и французских, при мне ящики были вскрыты на московской таможне, вежливый молодой таможенный чиновник не стал осматривать содержимое, в ящике лежал список книг, сделанный мною, он просмотрел его и сказал, «французские книги нужно было бы просмотреть, но я верю, что у Вас ничего нет такого, что не следовало бы привозить с собой из Франции», и ящики тут же были заколочены.