Журнал «Наш современник» - Наш Современник, 2005 № 05
«Роман я начал писать еще на фронте. Это было в 1943 году. Естественно, я начал его, подчиняясь обстановке. Годы были мрачные, серьезной литературы о войне было порядочно. Но мне очень хорошо сказал один пехотинец на передовой: „Что же Илья Эренбург всё пишет: „Убей немца!“? А я чем сейчас занимаюсь, как не этим? Я — солдат!“ А что читали тогда на передовой? Книга и тогда сопутствовала и командиру, и рядовому солдату. Жюля Верна читали. Чтобы уйти от этой мясорубки, от страшных размышлений о войне. Приключенческую, веселую литературу читали. На войне ведь довольно мало веселого…».
Я вспомнил фронт, солдат, себя: что мы тогда читали? Да ничего не читали, кроме «дивизионки», и то лишь в 45-м, когда воевать стало полегче. До чтения ли было под пулями и снарядами? Возможно, Жюля Верна Шолохов у кого-то и видел, скорее всего, у штабиста или тыловика.
«Поэтому, — продолжал писатель, — и у меня главы о сорок втором годе носили характер не только серьезный, но и развлекательный. Копытовский у меня там, Лопахин, весельчак такой… Роман я начал с середины, как уже говорил. Вот теперь пришиваю к туловищу голову, пишу главы о предвоенных годах. И оказалось, что это намного сложнее, чем писать о войне, потому что там всё привычно, записи сохранились, своих наблюдений — таких фронтовых — масса. Но трудность не только в предвоенных главах. Обилие фактического материала о войне заставляет вновь и вновь возвращаться к уже написанному, дополнять, обогащать его. Не хочется упустить что-то важное.
В Ростове я встретился с генерал-лейтенантом Лукиным. Он был командующим армией. Тяжело раненный во время боев, октябрьских боев под Москвой, попал в плен. У Лукина была перебита нога, и, когда его взяли в плен, уже немецкий врач ампутировал ему ногу. Вторая нога — тоже покалечена… В плену он держался мужественно. Немцы подсылали к нему Власова, изменника, Лукина он знал по Академии генерального штаба. Вот Власов и приехал в лагерь вербовать в свою „добровольческую“ армию. Лукин с негодованием отверг его предложение. Этот безногий, искалеченный человек мужественно переносил все тяготы плена. Мне захотелось под вымышленной фамилией ввести его в роман. Поэтому кое-какие планы претерпели изменения. Это задерживало выход уже почти готовой книги. Отдельно писать о трагической судьбе Лукина не имеет смысла. А в качестве составной части романа, мне думается, это будет интересным введением, иначе я на это не пошел бы. Это идет не по линии пустой занимательности, а по линии жестокой правды войны».
Увы, «составная часть» осталась за бортом, роман не был завершен.
Мы рассказали Шолохову о путешествии по верховьям Дона, об архитектуре Павловска. В тех местах он не бывал.
Разговор перешел на Вешенскую. Я заметил, что станица теряет казачий облик.
Шолохов развел руками: архитектура, конечно, не ахти какая, просто строят необходимое.
Еще собкором областной газеты я писал о садоводстве на песках. Послужила ли статья толчком, или вешенцы сами поняли, что живут не в пустыне Caxapа, теперь станица вся в зелени, появились даже виноградники, и у Шолохова во дворе вырос сад. Я рассказал, как в первый же день пребывания в станице ко мне в номер зашел возбужденный здешний старожил и напомнил о газетной статье, про которую я, по правде сказать, уже позабыл, и очень меня благодарил. Глаза Шолохова потеплели, было видно, что ему приятно это слышать.
Прощаясь, Левашов протянул Шолохову второй том «Тихого Дона», купленного в Казанской, для автографа. Писатель взял ручку, подумал и спросил:
— На конце вашей фамилии «ов» или «ёв»?
— «Ов», — сказал Левашов, и Шолохов ровным разборчивым почерком написал:
«…на память о Вешенской, — подумал и закончил, — да ещё на Тихом „Дону“». И расписался.
В Вешках мы пробыли еще несколько дней. Выступили в редакции местной газеты и опубликовали короткие рассказы. Не без ехидства один из сотрудников заметил, как на двух страницах текста, переданного в редакцию Шолоховым, «академиком с девятиклассным образованием» (подчеркнул он), обнаружил несколько грамматических ошибок. Я улыбнулся: такие ошибки или описки и у Толстого можно найти.
Немалая часть нашей жизни состоит из курьезов. В станице Каргинской казаки устроили нам пир горой, как выяснилось, по ошибке: всё это готовилось для ростовских писателей. Чуть позже они прибыли в верховья Дона большой делегацией.
— Кто их разберет, — оправдывались каргинцы в райкоме партии. — Нам позвонил Михаил Александрович: приедут писатели, встречайте, как дорогих гостей. А какие они, московские или ростовские, на лбу у них не написано!
Я был поражен длинным рядом накрытых столов персон на тридцать, когда меня и Левашова пригласили поужинать после выступления в школе. Оказывается, эти столы предназначались для ростовчан. Однако ни один стул не пустовал, охотников попировать среди казаков нашлось немало. Вот так, нежданно-негаданно, мы с Левашовым выступили в роли то ли Хлестакова, то ли Остапа Бендера, «лидирующего» в автопробеге.
Руководитель делегации поэт Ашот Гарнакерян полагал, что мы это делали нарочно, и посылал на головы незваных гостей проклятия, собирался послать гневное письмо в Союз писателей, но мы тут были ни при чем. Разве мы в Каргинской хоть словом заикнулись про ужин? Мы лишь посмеялись, а я в отместку горластому поэту припомнил эпиграмму, известную еще по Ростову:
На могиле Налбандяна*Бродит тень Гарнакеряна.И хотя он из армян,Всё же он не Налбандян.
Вот так, историей в духе баек деда Щукаря, закончилось моё последнее пребывание в Вешенской.
Николай Корсунов
ШОЛОХОВ В 1965 ГОДУ
До конца дней своих не забуду этот 1965 год. За одно лето — несколько поездок к Шолоховым на Братановский, поездка в Вёшенскую, в донские хутора и станицы… А тут добавилось новое событие!
Где-то около полуночи четырнадцатого октября в моей квартире раздался длинный телефонный звонок. Он был из Москвы. Звонили с корреспондентского пункта шведской газеты. Корреспондент спрашивал, не подскажу ли я, где можно найти сейчас Михаила Александровича Шолохова, для него есть очень важное сообщение.
— Нобелевская премия? — Не знаю, почему, но именно эта мысль сразу же пришла мне в голову. Наверное, потому, что присуждения престижной международной премии крупнейшему прозаику века читатели ждали давно.
Корреспондент не хотел выдавать тайну и промычал что-то нечленораздельное. Ему очень хотелось найти Шолохова.
— Очень, очень важное сообщение, — повторял он, из чего я окончательно уверился: да, Нобелевская…
Объяснил ему, что Михаил Александрович сейчас работает, отдыхает, охотится в глухой степи, почти в трехстах километрах от Уральска. Живет там в палатке на берегу озера, связи с ним, конечно же, нет телефонной. Корреспондент громко подосадовал и попрощался.
Только на следующее утро через Фурмановский райком партии удалось сообщить Шолохову, что за донскую эпопею ему присуждается Нобелевская премия. Туда, к далекому озеру Жалтыркуль, где стояла большая палатка писателя, рванулись, кто на чем, корреспонденты областной и республиканской прессы. Возвратились они разочарованные: Михаил Александрович сказал, что он старый правдист и первое интервью по поводу премии даст «Правде».
За Михаилом Александровичем был послан небольшой трехместный самолет. Диспетчеры аэропорта говорят: в четырнадцать часов прибудет назад.
Точно в четырнадцать самолет вынырнул из-за реденьких солнечных облаков, коротко пробежался по полосе и остановился у края летного поля. С волнением ждем, когда выйдет новый нобелевский лауреат, первый коммунист, получивший эту международную премию. И он выходит — прежний, обычный, очень земной, дорогой наш Михаил Александрович. На нем теплая куртка, серые, грубого сукна, галифе, пыжиковая шапка, яловые сапоги с короткими голенищами. Работает телекамера, щелкают фотоаппараты. Сыплются поздравления. Михаил Александрович благодарит, отмахивается, отшучивается. Когда кто-то спрашивает, как охота, он, посмеиваясь, говорит:
— Охота ничего, баранов едим…
Через несколько минут оказываемся в кабинете первого секретаря обкома партии Ш. К. Коспанова, где были и другие руководители области. То ли от волнения, то ли еще отчего, но они забыли поздравить писателя с присуждением премии, потом спохватились, заизвинялись. Он ответил шуткой, мол, сочтемся славой.
— Дайте за это лист бумаги и карандаш… Нет-нет, жалобу не буду писать! И Москву, пожалуйста, закажите, если можно. — Назвал номер.
Пристроившись возле небольшого столика, Михаил Александрович пишет телеграмму в Стокгольм. Чуть склонив седую голову к левому плечу, неторопливо, без помарок кладет карандашные строки на бумагу. Дописав, своим глуховатым голосом читает ее нам и, шевельнув бровью, замечает: