Дмитрий Щербинин - Последняя поэма
На самом то деле, Альфонсо был жив — он просто очень-очень мучался, он настолько погрузился в свое душевное страдание, что совсем не чувствовал мук тела, а, между тем, он уже задыхался и одна из жен энтов уже подошла, собираясь вызволить его, как он, прожженный одним чувством, вырвался. Просто и он, сильный — титанически сильный, уже просто не мог выдерживать этой боли, да и сколько же, право, можно — все-то боль да надрывы…
Но жены все-таки подхватили Альфонсо, поставили — он с резким вскриком дернулся, и на этот раз они не стали его удерживать — никак не стесняли свободу его движений. А он, страдалец вопящий, схватившись за свою совершенно седую голову, из всех сил бросился к Робину, схватил его, тоже бледного, тоже плачущего за плечи, и сначала было принялся трясти его из всех сил за плечи, и все выкрикивал голосом совсем уже больного, исступленного человека:
— Про Веронику!!! Слышишь — я молю, я приказываю, чтобы про Веронику!.. Мне больно!.. Нет сил! Ты рассказывай, а я так слабо надеюсь, что, быть может, полегчает… Что хочешь говори: вспоминай, что хочешь, но только про нее. Ведь ты же понимаешь, что все, что с именем ее связано, как таинство святое…
И много-много еще чего выкрикивал тогда Альфонсо, но, когда Робин сказал первые слова, он закрыл рот, и до самого конца не издал ним малейшего звука, и, если бы ему рубили тело, он все равно не издал бы ни звука, так как давно уже стоял превыше всякого физического страдания. А Робин, страстно желая помочь, и не ведая, как можно сделать это, вспоминая Веронику, шептал, рыдая:
— Как жалко, что воспоминанья,Порой теряют яркость, блеск,Что даже снов-миров метанья,Уходят словно рыбий плеск.
И ничего уж не вернуть нам,Мгновенья вдруг не повернуть,Как улетевшим уж ветрам,В уста им жизни не вдохнуть.
Пройдет ли год иль десять,Сменяя памяти мечты,Виденья новые уж ничего не весят,Остались встреч твоих цветы.
Робин прикрыл глаза, и проговорил едва-едва слышно, мечтательным голосом:
— Только что перед собою Веронику видел — словно живую… — тут Альфонсо вскрикнул так, как вскрикнул бы человек, тело которого пронзили сотнями раскаленных игл, и он вцепился в плечи Робина, и из всех-то сил принялся его трясти, и все срывался и срывался из него этот беспрерывный запредельный стон, от которого в дрожь бросало.
— Я требую, чтобы…. чтобы ты помог! Что же ты про Веронику?!! Что ж ты опять про нее, будто и не произошло ничего, будто я и не убил только что своего брата!
— Тише, тише. — с блаженным, просветленным ликом проговорил Робин, который не чувствовал ни тряски, ни боли от раздираемых плечей.
И Альфонсо послушался его — смог преобразить свои бессвязные, гневливые выкрики в состояние спокойствия — теперь он больше ничего не говорил — стоял тихий, безмолвный, успокоенный, он осознавал, что из всех сил рвался к «статуе» Робину, к этому алтарю, из которого воспоминания об любви, и вот он достиг своего — увидел того Робина, о котором мечтал, и теперь склонял голову перед ним — исполнял почти невозможную просьбу — по крайней мере хоть внешне, смог он тогда успокоиться — не говорил больше ни слова. Прошло еще какое-то время (быть может, полчаса, а, быть может, и целый час), пока Робин, погруженный в свои грезы не вымолвил еще несколько слов. Его не прервали потому, что жены энтов и привыкли к такому неспешному, созерцательному ходу действий, ну а братья понимали, что, начни они что-то обсуждать теперь и даже хоть думать о чем-либо — это непременно возродит хаос. Так как, собственно, то, что переживали они, кровью и слезами целый мир могло затмить, как лучик истинного света был для них Робин, и, когда он наконец заговорил, то можно было расслышать, как часто и сильно, словно молоты раскаленные, стучат сердца всех их:
— Ее я вижу в поднебесье,В тот час, когда один в лесу,Иду, шагаю по полесью,Когда печаль в себе несу.
Ее я вижу на закате,А также на святой заре,Когда еще сны снятся в хате,Когда один в туманной маре.
Один за тихим-бесконечным,За мраком вечной пустоты,Во времени реки протечном,Цветешь ты, роза красоты!
И пусть меня сейчас обвинят:«И что же вновь — все ей стихи,Все об одном…» Да — сердце не остынет!Пусть испытания кругом лихи.
А от иных мирских свершений,Победах, спорах и делах,О всем, что канет средь ушедший поколений,Пусть пишет тот, в иных стихах.
И перед вечным пробужденьем —Лишь смерть, да новой встречи миг,Когда звезда своим свеченьем,Коснется глаз, — как бога лик…
Он не останавливался — он выговаривал строфу за строфою, как делал это когда-то, в орочьих рудниках, когда ни разу еще не видел Вероники, но когда уже любил ее, как жизнь и смерть, как бесконечность за пределами мрачных стен, и все то прекрасное, что в этой неведомой, но чувствуемой им бесконечности было. Сейчас он вступил в схватку не только сам с собою, но еще и с кольцом, которое вливало в него и мрак ворона. Не известно еще, чем бы эта схватка закончилась — ведь он читал стихи беспрерывно, и, быть может, изгорел бы весь — пал бездыханный, но он же, стремительно прервавшись, предложил всем им взяться за руки, что так, в единстве, одержать, быть может, победу. Но, когда они взялись за руки, то не только их светлые чувства, но и кипящая в них мгла, разрослись до каких-то совершенно немыслимых пределов. И вот, за первым проблеском — жаждой борьбы и освобождения — тут же последовала вспышка ненависти, которая, подобно вихрю огненному, подхватила их и понесла. Да — теперь они (сами не заметив мгновенья, когда это началось), из всех сил бежали в одну сторону. Так, в приступе небывалой страсти, они чувствовали, где ждет их ворон, и всей силой этой ненависти своей, жаждали достичь его, в клочья разодрать за все те мученья, которыми он наполнил их жизнь…
И вновь жены энтов не решались остановить их — им, ведь, противно было всякое насилие, и они только следовали за ними, и молили одуматься. И, несмотря на то, что братья бежали из всех сил, и даже лучшему эльфийскому бегуну едва ли удалось бы угнаться за ними — несмотря на это, женам энтов не стоило никакого труда держаться рядом с ними — ведь они могли быть очень стремительными. Позади оставались слои разрыхленной земли, и они все молили их остановиться — и, наверно, любой человек поддался бы этим слезным и мелодичным, как шелест орошенной дождем апрельской листвы, словам. Я почти уверен, что и ты, читатель, услышь хоть одно из тех слов, остановился бы, да и пожалел бы, что ты не дерево и не можешь позабыть о всех своих суетных делах, не можешь встать, да и стоять так годами, веками — любуясь все время бесконечной глубиной неба, вытягиваясь, взрастая в эту глубину, и слыша слитый с древним ветром шелест твоих братьев и сестер, которые взрастают наполненные единой с тобою вечной думой рядом… Ты бы страстно пожелал об этом, и даже, быть может, заплакал бы, но братья даже и не поняли, что обращаются к ним, и продолжили свой бег. Они чувствовали ворона, чувствовали, как далек он от них, и с вызовом кричали, требовали, чтобы он сам слетел к ним, чтобы вступить с ними в схватку — и каждый, кто взглянул бы тогда в их темные от ненависти глаза — каждый вскрикнул бы, ибо была в этих глазах темная бездна. Конечно, никакой человек не смог бы бежать с той скоростью, как они, да еще так долго, но кольца щедро вливали в них силы.
Верно, при беге, с такой скоростью, по какому-либо иному лесу, лицо их и одежда давно бы уже были разодраны в клочья вытягивающимися навстречу ветвями — но здесь ветви либо раздвигались перед ними, либо уж оказались настолько воздушно-легкими, что напоминали скорее нежные, воздушные прикосновенья-поцелуи к их ликам. Вот вырвались они к берегу реку метров пятидесяти шириною, и вода в ней оказалась столь же воздушно-легкой, столь же прозрачной, как и во всех родниках, которые вытягивались своими прохладными струями окрест. Воды расступались пред ними и смыкались за их спинами, ну а жены энтов и тут не отставали, все ворожили своими мелодичными певучими голосами, все спрашивали — куда, да и зачем мчаться они, предлагали остаться, поспать у них хоть недолго, обещали, что смогут помочь в беде. Нет-нет — не слушали их братья — и не то, чтобы они не понимали смысла этих искренних слов — нет — они отталкивали всякую стороннюю помощь, им отвратительно было все — им мучительно было существование, и они, уже истерзанные до какого-то предельного, немыслимого состояния — жаждали только рассуждать — они и сами не заметили, как изжигающий гнев их на ворона, постепенно заполнил тьмою их глаза, и теперь единственное, что видели они, было нагроможденье жутких, призрачных теней — тот самый хаос, из которого совсем недавно и с таким трудом удалось им вырваться. Вот осталась позади река, и вновь бежали они среди чудеснейших сцеплений ветвей, среди прекрасных, глубоких, сияющих внутренним светом теней — словно вихри огненные ворвались они в этот мир спокойствия, который был таковым и за долго до их появления на свет… Если же, все-таки, отвлечься от их чувствий, и беспристрастным взглядом окинуть их бег сверху, то сразу станет видно, что бежали они от восточных предгорий Серых гор, где-то в сотне вест южнее Холмищ, и бежали они прямо на юго-восток, так что, если бы проложить прямую линию по этому пути, то она непременно вывела бы в Мордор — землю, в те времена мало кому известную — бесприютное плато, окруженное Пепельными горами — поговаривали, что там, в растрескавшихся каменных толщах поселились древние злые духи, сбежавшие из разрушенного Ангбарда, а то и Утомну. Говорили, что где-то там лежит таинственное море Нурнон все наполненное призрачными туманами, которые полнились образами столь жуткими, столь, в тоже время, близкими каждому сердцу, что видевшие их или навсегда оставались на тех берег безумцами, или же, попросту бросались в его бездонные глубины… Но при всем том, о Мордоре почти ничего не было известно — ни эльфы, ни гномы не хаживали туда, и, по большей части, земля эта оставалась большим темным пятном на всех картах того времени… тем не менее, именно туда несла их страсть.