Ольга Поволоцкая - Щит Персея. Личная тайна как предмет литературы
Несмотря на то что Белкин – русский провинциал (провинциальность можно понимать не только как удаленность пространственную от столичной культуры, но и как отстояние во времени, то есть отсталость), он демонстрирует в своей прозе, что уроки европейской литературы (Шекспир, Вальтер Скотт, Руссо, Жан Поль и др.) им усвоены: его проза как бы копирует манеру повествования европейских писателей, несколько наивно используя разные эффектные приемы и слегка витиеватый, простодушно украшенный всякими фигурами речи стиль. Тем не менее слово Белкина-Пушкина остается в прозе строго номинативным, почти равным своему предмету, и нигде «красоты стиля» не затмевают ни на минуту предмет повествования. Явление «копирования», подражания европейским образцам – это явление массовое в русской литературе, современной Пушкину, неудивительно поэтому, что Белкин был воспринят как пародия на это явление литературной жизни России. Тем не менее «Повести Белкина» – явление новое по существу в русской литературе. Ненарадовский помещик, характеризуя своего приятеля и соседа, среди прочих достоинств Ивана Петровича Белкина не мог не упомянуть о его удивительном целомудрии: «… стыдливость была в нем истинно девическая». Это определение личности писателя можно целиком и полностью отнести к авторской позиции повествователя по отношению к героям «Повестей». Целомудрие без ханжества и лицемерия естественно присуще текстам «Повестей». А ведь эти повести – материал невымышленной живой жизни в ее самых сокровенных моментах. Трудные для человеческого достоинства его героев ситуации, такие, например, как пощечина, полученная Сильвио, нелепый брак Марьи Гавриловны с неизвестным, нажива на обмане мертвецов, история соблазненной гусаром Дуни – это все тайны людские, не предназначенные для рассказывания людям вслух, трудные даже для исповеди. И если бы не счастливые концы этих историй, в которых единственно возможным образом, никого не унижая, получают завершение и разрешение неразрешимые противоречия жизни героев, то самовольное раскрытие этих тайн не могло бы называться иначе, чем сплетня. Таким образом, границы возможного для рассказа кажутся определенными цензурой совести и целомудрием самого автора.
У того, что в литературе называется «счастливым концом», в жизни есть еще одно название – чудо; чудо – это ситуация, единственно возможная и желанная, когда все обстоятельства совпадают единственно счастливым образом и вопреки вероятностным законам, действующим в мире эмпирическом; эта ситуация для человека, ее переживающего, – всегда источник сильнейшего религиозного переживания.
С. Аверинцев, восстанавливая логику христианского осознания чуда, пишет: «Чудо по определению направлено не на общее, а на конкретно-единичное, не на «универсум», а на «я» – на спасение этого «я», на его извлечение из-под вещной толщи обстоятельств и причин»[163].
Справедливость этого положения иллюстрируется, в принципе, развязкой любой из повестей, в том числе – и самой печальной.
В повести «Станционный смотритель» все ее внутреннее устройство служит именно извлечению абсолютного значения «я» Самсона Вырина, все направлено на спасение его «я» и постепенно освобождает его «я» от всей «толщи» унижающих его обстоятельств жизни.
Конец повести «Станционный смотритель» отчетливо выдержан в печальном ключе. Вся обстановка, в которой рассказчик узнает завершающие эту историю сведения, подчеркнуто некрасива, прозаична, безотрадна и вполне соответствует безотрадности смерти спившегося с горя отца «падшей дочери».
«Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев. В сени (где некогда поцеловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар и что она жена пивоварова».
С известием о смерти героя повести история его жизни еще не кончается, и повествование продолжается, чтобы обрести свой подлинный конец, потому что, кроме конца грустного, но неизбежного – физической смерти и могилы, – существует еще и другой план завершенности земного пути человека, а именно в оправданности его жизни благодарной памятью живущих. Тема «памяти» – центральная тема повести «Станционный смотритель» – особое звучание приобретает, когда ребенок простосердечно поминает смотрителя добрым словом: «Бывало, Царствие ему небесное, идет из кабака, а мы-то за ним: „Дедушка, дедушка! орешков!“ – а он нас орешками и наделяет». В устах ребенка формула-поминание – «Царствие ему небесное» – еще не автоматизировалась до простого соблюдения этикета, и тем более трудно заподозрить дитя в ханжестве или лицемерии; это поминание в данном контексте наполнено буквальным первоначальным своим смыслом, который настолько действен, что униженность темного земного обличья человека, идущего из кабака, оказывается снятой или нейтрализованной. Заметим, что небесная измеренность человеческой жизни как качество, присущее русскому мировоззрению, в «Повестях Белкина» несомненна.
В тот момент, когда «оборванный, рыжий и кривой» Ванька рассказывает о «барыне», лежавшей на могиле смотрителя, совершается чудо, преображающее весь видимый, земной, эмпирический план жизни: вся грустная, прозаическая ее поверхность оказывается победно взорванной этим свидетельством ребенка, устами его в этот момент глаголет сама Истина. Мощный поток света льется из финала повести, чтобы по-иному осветить всю историю жизни смотрителя и его дочери. В той пространственно-временной точке, где дочь лежит на могиле отца, вернувшаяся к нему (по-видимому, никогда его и не покидавшая), мы наконец воочию видим тайну ее жизненного успеха, тайну «магических» сил, которыми она оказалась способной расколдовать «чудовище» (повесу-гусара), чтобы обрести в нем своего «суженого». Основанием личности Дуни, стержнем ее внутреннего мира был дом ее отца, где был приобретен опыт любви и умение любить – основа подлинного душевного благородства и то бесценное приданое, без которого не может быть счастливого брака. Брак Дуни основан на свободном и сознательном решении Минского: у дочери отставного солдата нет никакой возможности заставить богатого дворянина жениться на ней. Никакого иного мотива у Минского, чтобы вступить в этот неравный брак, нет, кроме того, что он счастлив лишь одною Дуней.
Читатель повести не знает, как конкретно развивался сюжет отношений гусара и дочери отставного солдата, здесь в повествовании обнаруживается зияние, измеренное долгими годами вынужденной разлуки отца и дочери, и это глубоко символично, ибо бесконечно далек, социально и исторически, мир русского европейски образованного дворянства от мира простонародного, но тем значительнее момент открытого и свободного возвращения дочери в дом своего отца. Дуня едет не одна: она везет своих детей, чтобы состоялась их встреча с дедом. Дочь опоздала: они не увидятся на земле, и в этом – подлинный историзм пушкинского понимания драмы русской социальной жизни, которая не давала никаких оснований для идиллического конца; но в самой скорби Дуни, в ее плаче на могиле отца, в самом ее свободном возвращении (это поступок открытый и свободный, а не вынужденный и тайный, за ним стоит только логика любви, только работа совести, только благодарная память) читателю дано увидеть саму первооснову ее личности – то, что Пушкин считал фундаментом человеческого величия:
Два чувства дивно близки нам,В них обретает сердце пищу:Любовь к родному пепелищу,Любовь к отеческим гробам.
На них основано от векаПо воле Бога самогоСамостоянье человека,Залог величия его.
Русская редакция истории «блудного сына» представлена в повести, написанной русским писателем Иваном Петровичем Белкиным, и противостоит «немецкому» ее варианту, изложенному в картинках, украшавших жилище смотрителя. По большому счету «блудным сыном» оказался сам отец, потерявший веру и спившийся с горя, а его дочь, которую он оплакал как «блудного сына», не погибла в большом мире. Этот большой мир не обернулся к ней «волчьим оскалом», но, напротив, выяснилось, что он в ней нуждался, чтобы из «разбойничьего вертепа» преобразиться в надежный Дом для жизни и счастья. Оказалось, что «мир не без добрых людей».
Включенность главных героев повести в большое течение жизни других людей последовательно, хотя и неакцентированно, отмечается повествованием: в реестре всех упомянутых в повести лиц – и лекарь из города, позванный к якобы больному гусару; и священник, выходящий из алтаря; и дьячок, ответивший, что Дуни не было у обедни; и крестная мать Дуни, живущая на соседней станции; и ямщик, везший Дуню с гусаром; и отставной унтер-офицер, бывший сослуживец смотрителя; и денщик Минского, и хорошо одетый молодой человек, поднявший брошенные смотрителем деньги; и кучер, указавший, где живет Дуня; и молодая служанка, не хотевшая пропустить смотрителя к Авдотье Самсоновне, а также толстая пивоварова жена, сказавшая, что похоронили смотрителя «за околицей, подле покойной хозяйки его»; и сын пивоваровой жены рыжий Ванька, проводивший рассказчика на могилу смотрителя; и поп, которому Дуня дала денег, безусловно, на помин души своего покойного отца. Все эти упомянутые в повести люди так или иначе соприкоснулись с драмой смотрителевой жизни, но только рассказчик собрал в своем кругозоре эту историю с максимальной полнотой: для всего мира она (эта история) не имеет ни начала, ни конца и представляет собой только отрывок жизни, фрагмент, по которому подлинная реальность этой истории невосстановима. Для того, чтобы жизнь смотрителя обрела здесь, на земле, явленную осмысленность, оправданность, рассказчик, титулярный советник А. Г. Н., оказывается просто необходим. Без его чудесной настойчивости (что его ведет? – любовь, очевидно) в стремлении узнать конец истории «бедной» Дуни, без его готовности «издержать семь рублей», без его посещения могилы спившегося старика (что его ведет? – любовь, очевидно) мир никогда бы не услышал чудесного рассказа ребенка, свидетельствующего о самом утешительном для человека событии – победе Любви над всеми препятствиями жизни. Тихое чудо жизни совершается не на подмостках, не принародно, без грома и молнии, и знает о нем только тот, с кем оно происходит: читателю же «Повестей Белкина» дано проследить, как предание отделяется от живого неисследимого течения жизни, как и при каких условиях тайное становится явным. Характеризуя христианское мировидение, С. Аверинцев пишет: «Божественный статус человека в эмпирической плоскости закрыт покровом морального и физического унижения…[164] Всякое наглядное унижение может служить… темным фоном для блеска сокровенной прославленности».[165]