Александр Мелихов - Былое и книги
Это в частной жизни. Но и в жизни международной Россия тоже чувствует себя униженной и тоже нуждается в психологической компенсации – в том числе средствами искусства. А ей нотации читают о ее мистической приверженности к злодеям – она-де идеализирует Сталина и не питает, мягко говоря, симпатии к либеральным политикам. Однако я объясняю это тем, что в современной России масса людей осталась без экзистенциальной защиты.
Люди ищут защиты от ужаса собственного бессилия, идентифицируясь с чем-то могущественным и долговечным. Но после полураспада религии для большинства сегодняшних россиян главным хранителем наследственных ценностей оказалось государство, которое с точки зрения рационалистического либерализма есть неизбежное зло. Или даже «избежное». Кого же люди должны любить – того, кто укреплял их экзистенциальную защиту, или того, кто, по их мнению, ее разрушал? С коллективистскими моделями модели индивидуалистические соперничать не могут, ибо они ставят на первое место то самое, мимолетное, от чего человек и стремится спрятаться. Какую-то конкуренцию мог бы составить либерализм романтический, воспевающий свободу как средство для осуществления «бессмертных» дел, но таковым пока что и не пахнет. Хотя поиск иллюзорного бессмертия – один из главных двигателей человеческой деятельности.
Народ очень редко или даже никогда не воспевает просто злодеев. Кто увековечит Чикатило? Народ идеализирует победителей. Другое дело, что его гораздо больше волнует подвиг, чем его цена. Но так смотрят на подвиги все романтики: мы за ценой не постоим. Здесь и пролегает раздел между интеллигентом и аристократом: аристократ склонен помнить о достижениях – интеллигент об их цене. Аристократ – двигатель, интеллигент – тормоз. Обществу нужно и то и другое, но когда не хватает двигателей, люди начинают их искать в самых опасных зонах. Однако, когда добродетель является несгибаемой, мы влюбляемся в нее гораздо сильнее, чем в порок. Какой разбойник сравнится с Прометеем, Хаджи-Муратом, с хемингуэевским стариком Сантьяго?.. Вовсе не добро, а слабость, бессилие – вот, пожалуй, единственное, что искусство не может воспеть.
Массовое искусство никогда не воспевало зло. Эпатажное смакование извращений в духе Дориана Грея присуще скорее элитарному искусству. Сам маркиз де Сад был, безусловно, образованным человеком и при этом практикующим садистом, но его современные певцы и продолжатели, включая Пазолини с его «120 днями Содома», скорее экспериментируют над нами, чем выражают собственную любовь к злу. В масскульте же герой всегда благороден, всегда мстит за любимую или за друга, спасает ребенка или поезд, а то и целый мир… Таковы герои и Стивена Сигала, и Брюса Уиллиса, и все версии Джеймса Бонда. И в нашей массовой литературе, даже протофашистской, благородные герои «мочат» извращенцев и прочих врагов народа – часто даже извращенными способами. Фашизм вообще в огромной степени реакция на свинства либерализма. Лекарство, которое хуже болезни.
Потому что реальная жизнь все же провоцирует жестокость и разврат гораздо сильнее, чем даже самое гадкое искусство. Социологи десятилетиями пытаются найти достоверную связь между насилием в искусстве и насилием в реальности, но голоса за и против делятся примерно пополам: есть мнение даже, что насилие на экране позволяет разрядить агрессию без практического криминала. А вот что до того, что трагедия становится развлечением… Пособие для сценаристов Р. Уолтера предлагает учиться у классиков: история Эдипа – отцеубийство и кровосмешение, история Гамлета – братоубийство и убийство отчима… Так обезьяна учится у человека причесываться или пилить дрова, имитируя движения и не понимая цели.
Классическая трагедия, эстетизируя страдания, давала людям возможность хоть как-то с ними примириться. Мир ужасен, говорила она, но мы-то до чего прекрасны! Но страдания без красоты могут развлекать только самых тупых, кто готов любоваться раздавленными жертвами аварии, не испытывая ужаса за хрупкость собственного благополучия.
Так что главная драма современной культуры заключается не в засилье жестокости и разврата, а в засилье пошлости, в засилье обезьян, умеющих видеть лишь сюжетные схемы и не способных замечать, а тем более создавать красоту. Пошляк не видит и не верит, что человек, который никого не грабит, не унижает и не убивает, может быть красивым и сильным, – в этой массовой слепоглухоте наших «творцов» и заключается трагедия российской массовой культуры. Да и, пожалуй, не только массовой…
А между тем в нашей жизни как никогда строго выполняется «закон Хемингуэя»: чем ближе к передовой, тем лучше люди. В любом городе, в любом учреждении, где что-то делают, а не что-то делят, – в лаборатории, в школе, в больнице, в библиотеке – ты непременно встречаешь сильных, уверенных и ОБАЯТЕЛЬНЕЙШИХ людей, в которых влюбится полстраны, – вы только их покажите. Положительного и обаятельного героя не нужно выдумывать – они живут рядом с нами и встречаются на каждом шагу. Дайте им только пробиться сквозь цензуру победившего лакейства, для которого не существует красоты труда и душевной щедрости. И допустите к работе для масс побольше людей вместо обезьян.
Восстание попугаев
Постмодернизм – хоть имя дико, но российская гуманитарная мысль вот уже лет двадцать тщетно пытается выяснить, что оно означает. Такие трудности возникают всегда, когда не слово подбирается к явлению, а явление к слову. Когда мы видим предмет «корова» и придумываем для него имя «корова», проблем не возникает, пока нам не понадобится отличить корову от буйволицы. Когда власть заказывает даже такую туманную штуку, как соцреализм, и то более или менее понятно, что имеется в виду: чтоб было похоже на правду, но укрепляло веру в социализм. Зато если жители Хренопупинска объявят себя лидерами нового духовного движения «хренопупизм», нам придется очень долго выяснять, в чем же заключается истинная сущность хренопупизма, прежде чем мы наконец задумаемся: а существует ли таковая?
Я, однако, вовсе не хочу сказать, что в XX веке и, в частности, во второй его половине не возникло ничего такого, чего бы не было в XIX. Если даже просто перечислить те явления, которые сами собой бросаются в глаза, уже выйдет немало.
Прежде всего возникновение массового читателя, или, выражаясь языком романтиков, полуобразованной «толпы», «черни», которую легко обмануть, привело к тому, что появилась возможность «раскрутить» любую поделку или подделку, которая бы вызвала у законодателей вкуса аристократической эпохи лишь брезгливую гримасу. Отсюда проще простого было заключить, что пиарщик важнее творца, – служение же этому принципу можно назвать революцией барыг.
Наблюдая эту воодушевляющую картину, истероидные психопаты, которым необходимо любой ценой оказываться в центре внимания, поняли, что его неизмеримо легче привлечь не созданием новой красоты, а ошарашиванием, оплевыванием чужой. Это явление можно назвать революцией позеров. Вот позеры-то и сделались идеологическим сердцем движения барыг, насколько служители мамоны вообще нуждаются в оправдании своей деятельности: барыгам все равно, на чем зарабатывать, – на созидании или на разрушении, а позеры проникнуты искренней, интимной и бескорыстной ненавистью к красоте и величию. Ведь именно Шекспир и Толстой отнимали у них то единственное, ради чего стоит жить, – славу и поклонение, – если бы не пришествие свобод, мы бы даже и не догадывались, какие горы ненависти накопила образованная чернь против классических шедевров, которым их заставляли отбивать принудительные поклоны. Будя, попили нашей кровушки!
Из пены на губах этой ненависти и родились авторы, выстраивающие пьедестал для себя одного. Да, романтики тоже выстраивали свой пьедестал на презрении к черни, но этот пьедестал был открыт для всех. Человек – высокое существо, давали понять они: сделайтесь достойными своего высокого назначения, и вы тоже будете звучать гордо. Новый автор – самовлюбленный эгоцентрик – шлет миру принципиально иное послание: достоин восхищения я один, а все остальные представляют ценность лишь в виде рукоплещущего мяса.
Еще одно небывалое явление – комментирование превратилось едва ли не в массовую профессию: стало возможным вести обеспеченное и почтенное существование в качестве комментатора и интерпретатора чужих текстов. Влияние этой гильдии настолько разрослось, что не могло не привести к революции комментаторов: комментатор важнее творца! Творца, в сущности, даже и вовсе нет – смерть автору!
Только особая порода людей, родившихся, воспитавшихся и никогда не выбиравшихся за пределы библиотеки, могла не видеть смехотворности уверений, что, скажем, Ремарк написал «На Западном фронте без перемен» не потому, что замерзал, мокнул и дрожал от смертного ужаса в окопах, был ранен, видел страшную смерть друзей, а потому, что прочел сотню-другую «текстов». (Ряды комментаторов существенно пополняет отряд маменькиных сынков – городских книжных мальчиков, никогда не живших полноценной жизнью тела, которое и поставляет нам самые мощные впечатления: холода, голода, боли, усталости, страха…)