Самарий Великовский - В поисках утраченного смысла
Очистительная расправа с собственным былым миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого Камю оказалась, однако, чревата жестокими потерями. Она устраняла заслоны, оберегавшие его моралистический гуманизм от поглощения всерастравляющим скепсисом. Ведь доверие к человеку у Камю всецело держалось на допущении внеисторической, всегда и при всех обстоятельствах себе равной «человеческой природы». Но коль скоро царство неподлинного существования личности отождествляется прежде всего с историей, делом рук людских, то и вынесенная поначалу куда-то в метафизические пространства мыслимого «человеческая природа» при ближайшем рассмотрении рано или поздно перестает внушать уверенность: разве история, отталкивающая Камю, не должна в таком случае, при сколько-нибудь честной перед собой последовательности умозаключений, рассматриваться как детище этой природы, как источенный врожденным недугом плод? И не должны ли, следовательно, изъяны истории объясняться изъянами самой этой «природы»? У верооткровенной религиозности, по крайней мере, есть про запас отговорка, что исторические злоключения человечества – следствие библейского «грехопадения», когда «тварные» перволюди нарушили завет своего «творца». У вероподобного, но обмирщенного сознания этого спасающего от отчаяния довода нет, оно вынуждено прямо выводить «падшее» земное существование из своей святыни. Сооруженный упорными философскими стараниями Камю «дом» для измаявшейся души трещал и рушился, едва его удалось возвести. Глобальная мизантропия парадоксальным образом оказывалась расплатой за глобальную противо-историчность моралистического гуманизма Камю. Все грешны, и я в первую голову, ибо испорчено само тесто, из какого сотворены смертные, – вынужден был теперь Камю подхватить проповедь отца иезуита из «Чумы», отвергавшуюся некогда врачевателем бедствующего города. При всех оговорках, хронику чумного года еще питал родник, откуда врачеватели-сопротивленцы черпали если не надежду излечить, то добрую волю пользовать страждущих. Спустя десять лет, в пору «Падения», этот родник как будто заглох. А без него оставалось лишь изливать желчь на себя, на других, на весь белый свет.
Все это непосредственно сказалось в самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю. Амстердам «Падения» – прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние «лжепророку», – задворки материка «блудников и глотателей газет», последний круг «буржуазного ада… населенного дурными снами». Здесь, в краю промозглых туманов, наползающих с моря на сушу, точно пар из корыта, под сетью моросящих дождей, в блеклом свете, среди грязновато-белесой мути, все резкие очертания скрадываются, делаются расплывчатыми – не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, лжи и правды. Точно так же, как в обвинительной самозащите, искусно проведенной подонком – поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы.
Неудивительно, что от жестковатой языковой ясности предыдущих книг Камю на сей раз остается немногое – разве что по-прежнему отточенная афористическая простота фразы, взятой в отдельности, самое большее – очередного эпизода или довода. Однако соположение каждого из них с соседними дает причудливое взаимопреломление смысловых лучей, когда сказанное дробится, мерцает одновременно разными гранями и с равным правом может быть принято иронически и всерьез, буквально и иносказательно, как выдумка и сущий факт, хитроумная западня для слушателя или бесхитростная болтовня. Рассказ многолик, уклончив и лихорадочен, как сам рассказчик: за хаотичными скачками и зигзагами беседы таится безупречный расчет, самая суть приоткрывается в отклонениях в сторону от стержневого разговора, мысли вразброс о том о сем незримыми нитями стянуты в тугой узел и, как будто замедляя продвижение всего повествования вперед, на самом деле его ускоряют. Здесь в издевках слышится боль, а чистосердечие – саркастично; вкрадчивый шепот отдает зубоскальством, и оскорбительный вызов запрятан в куртуазном дружелюбии; проникновенность разыграна, а к игре примешана изрядная доля неподдельного; благословение потемок и рабства выдает тоску по солнцу, житейский случай преподносится как высвечивание тайн века, и невзначай упомянутая подробность отсылает к мифу.
Словом, сама речевая ткань соткана так, что в ней перепутаны разные логики и ни одной из них не отдано предпочтения, все зависит от того, с какого боку взглянуть. Повествовательное мастерство Камю в «Падении» виртуозно, как никогда прежде, в передаче софистической остроты и изворотливости лицедействующего здесь ума. Но это как раз не столь уж редкий случай, когда (как в «Записках из подполья» Достоевского или еще раньше в «Племяннике Рамо» Дидро) виртуозно сотворенное в слове чужое и чуждое писателю сознание тяготеет кошмаром над мыслью собственного творца, завораживает ее, душит в зародыше ее попытки избавиться от этого интеллектуального террора, внушающего, что устами циника глаголет истина.
Истина, вызывающая у самого Камю содрогание. И подавляющая, кажущаяся ему неопровержимой. Молчание его в последние годы жизни побуждает думать, что он не мог работать дальше, не сладив с этим наваждением. Не обретя иной истины. Не оправившись с ее помощью от крушения своей, оказавшейся столь хрупкой философской надежды в виде «человеческой природы», которую еще недавно он боготворил так ревностно и доверчиво, что извлекал из нее, как из священного источника, все ценности своего трагико-моралистического гуманизма. Что, кроме обломков, осталось от них после обстрела мизантропическим скепсисом «Падения»? Мировоззренческая пустыня. Иногда посреди выжженной земли живут изо дня в день. Но для труда в культуре почва ее слишком иссушена.
Альбер Камю-писатель надолго отложил перо. Случилось так, что взяться за него снова ему не было суждено.
Между сумерками и канунами
Когда пошатнулся заслон, когда человек покачнулся от невиданного обвала – от утраты веры в богов, тогда в далекой дали не желавшие гибнуть слова попытались противиться этой чудовищной встряске. Так утвердилась династия их глубинного смысла. – Я дошел до истоков этой ливневой ночи. Укрепившись корнями в первой дрожи рассвета, пряча в поясе золото всех зим и лет, я жду вас, друзья, я вашего жду прихода. Я вас уже чую за чернотой горизонта…»
Нетрудно уловить в этой лирической миниатюре Рене Шара «Порог»[100] достаточно явственный отзвук умонастроений трагического гуманизма. В «ливневой ночи» с ее «невиданным обвалом» и «чудовищной встряской» – «утратой веры в богов» – распознаются сумерки той цивилизации, что веками зиждилась на предположении о дарованном и опекаемом свыше конечном «благоустройстве» сущего. И одновременно – предрассветные кануны иного самосознания, которое обеспечивает себе ценностные устои, нащупывая их внутри личности, смыслотворящей без оглядки на небо: на собственный страх и риск – своими помыслами, словами, делами – пробует она «укорениться в первой дрожи» занимающегося дня.
Конечно, во французской лирике середины XX в. свидетельства распространенности подобного жизнечувствия далеко не всегда столь прямы и внятны, несмотря на то что ее мастера сравнительно со своими собратьями по перу в других странах гораздо меньше чураются философичности, охотнее вторгаются в пределы бытийного. Но и у них этот уклад мировиденья обнаруживает себя исповедально, а не истолковывающе: умозрительно опосредованные его кристаллизации довольно редки, чаще – это размытое, зато непосредственно ощутимое присутствие. Вместо более или менее связной вереницы суждений – вольная россыпь озарений. Каждое из них выглядит вполне независимым, единичным и самодостаточным. Правда, усилиями обозревателя-аналитика оно в конечном счете может быть встроено в совокупность всего духовно-мыслительного образования, но, в отличие от книг Мальро или Камю, само по себе лишь окольно подразумевает такую возможность. Так вспыхивают иногда поодиночке звезды Млечного Пути, и невооруженный взгляд едва угадывает родство их мгновенного проблеска со всей слабосветящейся туманностью.
Помимо этой своей намекающей частичности, такие отдельные мерцающие крупицы, как водится в лирике, несут на себе особенно броские меты неповторимого душевного облика и художнического «почерка» своего создателя. А это дополнительно затрудняет попытки проследить источники их питания в общей мыслительной подпочве. Но коль скоро последняя, пусть с немалой долей допуска, все-таки просматривается, пестрое и зыбкое лирическое многоголосье трагического гуманизма имеет и свои преимущества: здесь на очень разные лады откликается все изобилие встречающихся сочетаний двух его исходных слагаемых – «смыслоутраты» и «смыслоискательства».