Владимир Немцев - Вопросы о России. Свободная монография
Эти живописные картины словно бы прокомментировал Константин Аксаков, публицист-славянофил, поэт, критик, который в 1857 году в газете «Молва» опубликовал саркастичный «Опыт синонимов»: «Было время, когда у нас не было публики <…>, а был народ. <…> Публика – явление чисто западное, и была заведена у нас вместе с разными нововведениями. Она образовалась очень просто: часть народа отказалась от русской жизни, языка и одежды и составила публику, которая и всплыла над поверхностью. Она-то, публика, и составляет нашу постоянную связь с Западом; выписывает оттуда всякие, и материальные и духовные, наряды, преклоняется перед ними, как перед учителем, занимает у него мысли и чувства, платя за это огромною ценою: временем, связью с народом и самою истиною мысли. Публика является над народом, как будто его привилегированное выражение; в самом же деле публика есть искажение идеи народа. <…> Публика подражает и не имеет самостоятельности: всё, что принимает она, чужое, – принимает она наружно, становясь всякий раз сама чужою. Народ не подражает и совершенно самостоятелен; а если что примет чужое, то сделает это своим, усвоит. У публики своё обращается в чужое. У народа чужое обращается в своё. <…> Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас – почтеннейшая, а народ – православный. Публика, вперед! Народ, назад! так воскликнул многозначительно один хожалый»43.
Комментарий этот любопытен прежде всего тем, что «народ», точнее, простонародье, определяется Аксаковым как ведущая часть общества. Но кáк до падения крепостного права, да и долгое время ещё после него, бóльшая часть общества могла лидерствовать, находясь в рабстве, и не только помещичьем, но ещё и монгольском, то есть, главным образом, в рабстве моральном? Впрочем, Лев Толстой позже показал читателю такого крестьянина, Платона Каратаева, который своим безграничным терпением и верой внушал окружающим уверенность и духовную силу, да только появился этот герой в исключительных обстоятельствах великой освободительной войны, а жить окружающим предстояло в привычных рутинных условиях, не помышляя о чём-либо ином. И какие же идеи для общества мог породить Каратаев, если жизнь его никак не менялась, да и он не хотел её менять и хоть немножечко улучшать. Он не гражданин, а вариант «послушника».
Точно такие, как Каратаев, жили и в XVIII веке, этот типаж ничем не поколебали десятилетия и эпохи. Какие-либо изменения могли происходить лишь в верхушках общества, и сколько же этих изменений было в это бурное, яркое, даже блестящее столетие. Изменения эти касались, впрочем, моды, перечня прочитанных французских и английских книг, привезённых кем-то иностранных вещичек… Так продолжалось вплоть до войны с Наполеоном Бонапартом, которая стала отечественной после Бородинского сражения.
До этого русские офицеры имели обыкновение между боями развеивать скуку на вечеринках у французских офицеров, а также принимать запросто своих французских «визави» у себя… Общение стало почти родственным, и только после Бородина молодые дворяне всерьёз ощутили себя русскими воинами, сражающимися ладно бы только за царя и за честь русского оружия, а в основном ради славы и карьеры, но ведь скорее уж за отечество. Забытое ещё со времён Петра I ощущение… (Между прочим, подобная ситуация нам видится и накануне Великой Отечественной войны: советское высшее руководство морально не было готово в данный момент воевать с Германией; оно успешно развивало многостороннее сотрудничество с этим союзником. А потом спешно стало по команде изымать из архивов героические образы предков, прежде всего, побивавших тевтонов…).
И вот чувство патриотизма, потом гражданственности, стало посещать после войны тех убелённых сединами ветеранов. Они испытывали возвращение былых чувств в период бунта родовитых заговорщиков против императора, когда сочувствовали декабристам, а потом их одолевал стыд за позорную Крымскую кампанию… И пускай их жизнь была в общем неизменной, иные прочие могли бы дерзнуть на гражданские поступки, если б выдалась судьба…
Между тем «эпоха великих реформ» – после 1855 года – требовала деятельности на общественной ниве, а такую деятельность можно было проявить только в литературе и в естественной науке, на поприще которых сказывалось влияние проевропейских настроений.
Нельзя, впрочем, сбрасывать со счетов и обыкновенные хозяйственные заботы, в помещичьем имении ничуть не менявшиеся десятилетиями. Как важно, скажем прямо, нечастое, участие барина в управлении хозяйством, вспоминает один из них: «Грустная и уединённая моя жизнь в деревне заставила меня обратить всё старание о поправлении обветшалого моего усадбища, в коем один только господский дом приведён был в довольно порядочное состояние, прочее же строение было крайне плохо. <…> Без хвастовства могу сказать, что я в течение пяти лет моего одиночества привёл Нежово в несравненно лучшее состояние, как в рассуждение самого усадбища, так и пашни. В 1792 году, когда я приехал в него, запашка состояла из сорока четвертей ржи, ныне же доведена до ста»44.
Ничуть не менялись и другие условия жизни помещика, состоявшего на государевой службе. На рубеже между старой и новой Россией новым было только оживление литературы в России да журналистики, ставших могучими факторами общественной жизни, следствием чего молодёжью, особенно разночинной, овладевает страстное возбуждение. Ею распространяется выдвинутое писателями и критиками понятие о гражданине, о его правах и обязанностях.
Но в высшем сословии ничего не меняется уже сто лет, и как прежде, например, при пушкинском Петруше Гринёве, дворянин живёт интересами своего семейства, службы, сословия: «Отец мой умер, лишившись более двух третей своего состояния, и оставил нам долги. На службе ни я, ни брат мой никогда ничего не приобрели, а напротив всегда тратили своё. Начальствуя полком, я не только не извлекал из него выгод, как другие, но расходовал собственное достояние <…>; когда же я оставил полк, тогда не было роты, которая не имела бы от 8 до 9 сот рублей артельных денег. Когда я сдал полк и должен был ехать в Италию для восстановления здоровья, у меня не было необходимых денег на поездку: я принужден был заложить мой петербургский дом и продать немногие драгоценные вещи, которые у меня были. Я имею долги, которых иначе уплатить не могу, как продавши какое-нибудь имение. Дохода я получаю от 20 до 22 тысяч рублей; но вы знаете, что это уже не рубли императрицы Елисаветы, и до какой степени всё у нас вздорожало. Поэтому, когда воспитание моего сына будет окончено и я привезу его для поступления на службу, я должен буду поселиться в деревне, дабы он (как и следует по справедливости) ни в чём не имел недостатка, тем более, что я обязан думать об уплате, из моего имения, приданого моей дочери. Могу заверить вас честью, что я не огорчён жалким положением, в которое приведено моё семейство. <…> Это произошло вследствие несчастий <…> ни мне, ни моим детям, ни потомству их не придётся краснеть, и лишь бы сын мой и дочь моя были благовоспитанны и честны <…>, это будет наилучшим наследством, какое я могу им оставить. Я видел очень богатых людей, всеми презираемых и неспособных на какую-либо государственную службу. Я надеюсь, что этого не будет с моим сыном…»45.
Читая эти и подобные им строки, нельзя не осознать, почему Россия не оказалась перед необходимостью преодоления чуждого наследия монголов, – потому что постоянно в своей истории пребывала в экстремале. Относительно спокойный XIX век дал возможность определиться в национальной самоидентификации, но противоречия западников и славянофилов не были преодолены полностью. Имперская Россия не осознала необходимости объединения в цивилизованной общности европейских народов, ей пока хватило собственного пространства бытия. Но это ведь не вечное состояние.
Маркизу де Кюстину такой порядок виделся неустранимым: «Нужно приехать в Россию, чтобы воочию увидеть результат этого ужасающего соединения европейского ума и науки с духом Азии; я нахожу союз этот тем более страшным, что продлиться он может ещё долго, ибо страсти, которые в иных странах губят людей, заставляя их слишком много болтать, – честолюбие и страх, здесь порождают молчание. Из насильственного молчания этого возникает невольное спокойствие, внешний порядок, более прочный и жуткий, чем любая анархия, ибо, повторяю, недуг, им вызванный, кажется вечным»46.
Разумеется, мало кто в России так считал, а многие видели и необходимость серьёзных изменений. И в самом деле, объективные условия для реформ тоже, вроде бы, были. Так отчего же так трудно и непоследовательно осуществлялись нововведения? Они бы всё равно состоялись, пускай медленно и искажённо. Что мешало?