Двоюродные братья - Иосиф Израилевич Рабин
И теперь, когда я все это записываю, мои руки дрожат.
Я начну с собрания. Никто на этом собрании не смог усидеть спокойно, и, кажется, все стояли. Лица у всех были напряженные. Ораторы говорили, но собрание прерывало их. Президиум успокаивал, но собрание не умолкало.
И среди криков левый бундовец сказал:
— Если Бунд пойдет против советской власти, то левые пойдут против Бунда.
Голосовали много раз. Считали много раз, но не могли решить, у кого больше. И снова ораторствовали. Вернувшиеся из России сегодня много рассказывали, с еще большей желчью и злобой, нежели обычно. Они говорили:
— Мы на своих собственных плечах пережили этот русский «рай», а левые все высасывают из пальцев.
И снова голосовали. Все стояли с поднятыми руками, как с острыми пиками.
Все были поглощены собранием, и поэтому показалось столь неожиданным и удивительным, когда Шие с Ильей вдруг оказались у стола. Они тоже прибыли из России и они тоже имеют, что рассказать: «но сказать правду, а не лгать, как предыдущие».
Я ничего не понимала, мне казалась, что я ничего не слышу, что я утеряла способность ощущать себя и окружающих. Я смотрела на Шию, на Шию... И в сердце жило очертание одной только его фигуры: Шии, Шии, Шии... Он был для меня свеж, нов и неожидан. Мне стала понятным вся тревожность сегодняшнего дня. Я с нетерпением ждала конца собрания. Я не помню, кто получил большинство. Я знаю только, что не успела я повернуться, как Шии уже не было. Увижу ли я его? Я вся обеспокоена, мои руки не владеют пером. Уже поздно, уже совеем поздно.
* * *
Я не могла заснуть, болела голова. Утром я сразу побежала к Шие. За дверью услыхала его голос и даже не постучалась, всем телом налегла на дверь, и она раскрылась.
— Шие!
Он был не один. Здесь был левый бундовец, Илья и даже Брахман. Я застыла, онемев. Шие схватил меня за руки:
— Заседание. Очень важное и совсем секретное. Вечером я буду свободен.
Остальные недовольным тоном пробормотали, что я им мешаю. Я вышла. Мне казалось, что я не знаю, куда мне итти. У меня было такое чувство, будто меня изгнали из собственного дома.
Болит голова, я не нахожу себе места. Отец просил передать, что мы сегодня идем в театр, чтобы я была готова. Я не пойду.
Почему так тянется день? Скорей-скорей пусть он пройдет.
* * *
Первый вопрос Шии был:
— За кого вы голосовали в прошлый раз? Я не помню, за кого, но я сказала, что за левых.
Он был рад. Несколько минут что-то обдумывал, потом сказал:
— Послушайте, Лия. Вы теперь можете быть полезной. Нам нужны люди... много людей... Творят революцию, она не делается сама по себе...
Я обрадовалась этим словам: творят революцию... Я могу быть полезной... Мне кажется, что я до сих пор еще слышу эти слова. Шие сразу же ушел. Он занят.
Я всю ночь провела у Шии. Чувствую, что он стал мне еще ближе, совсем родной. Дома никого нет. Со вчерашнего дня разыскивают меня по городу. Я еще успею собрать необходимые вещи и уйду, чтобы никто меня не увидел.
Я ухожу к Шие.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
СПОКОЙНЫЙ ОАЗИС
Люди потянулись к городу, они шли по всем дорогам. Он был для всех светлой надеждой. Город, который обеспечит добрую старость, даст покой после годов тюрьмы, войны, революции.
Когда-то их деды и отцы переживали такое чувство, когда они уезжали в святую землю, чтобы остаток лет прожить там, чтобы после смерти лежать спокойно в своей могиле на родной земле, а не катиться по всем подземельям в час страшного суда.
Точно так многие еврейские социалисты и демократы теперь бежали от разбушевавшейся стихии в тихий, старый город, сохранивший древнее гетто, поросшее от времени, плесенью и мхом.
И символом убежища для жаждущих покоя стал лирический уголок в доме Лондона. Там люди встречались, беседовали о литературе, о еврейской литературе. И называли этот уголок — спокойный оазис.
— Покоя. Дайте нам отдохнуть.
Если бы лозунг этот окрасить в черный цвет, его легко можно было, бы повесить над кладбищем, но людям он по старой привычке все еще казался красным. Но разве можно погасить огромную печь, выплеснув в нее расплавленный металл.
В действительности же эти люди целыми днями нервно и возбужденно рассуждали о разных партиях, боролись, спорили и лишь по нонам, жадный до отдыха, заключали мир. Тогда говорили о литературе, ибо верили, что литература объективна и беспартийна.
Первым почти всегда приходил сюда самый младший. Его вылинявшая котиковая шапка была сдвинута набок, и это должно было означать, что он принадлежит в богеме. Свое литературное творчество он стеснялся показывать и всегда отрекомендовывался политиком. Вот уже долгие месяцы, годы он пишет большой автобиографический роман в надежде, что критика сравнит его произведение с толстовским «Детством». А пока он каждый четверг читает доклад в поалейционистском клубе и каждый понедельник руководит кружком.
За ним почти всегда приходил вспотевший, запыхавшийся поэт с рыжими кудрями. Он обеими руками поправляет свои кудрявый волосы и обычно спрашивает:
— Товарищ Нилевич, как обстоят дела с вашим романом? Говорят — вы пишете роман.
— Мой роман, мой роман! Он слишком широко задуман и глубоко взят, чтобы я мог так быстро закончить его. Я вообще больше не хочу писать. Вы знаете, я бы теперь мог писать всемирную историю. Я бы теперь... да, вы знаете, я еду в университет.
Он давно мечтает быть студентом, чтобы, заполняя анкету, вписывать: студент философии или студент медицины.
Своим обычным жестом он потер кончик замерзшего носа. Он собирался рассказать поэту с рыжими кудрями о своей мечте, но прибывают люди, и он вынужден молчать.
Последним приходил Виленский — критик с впавшими щеками, на лице которого всегда было выражение острой язвительности и нос которого был похож на сломанный клюв. Тонкие, женские губы его совершенно западали, когда он молчал. Он, с его черными длинными усами и короткой седой бородой, становился центром общества.
Все разговаривают обдуманно и осторожна, чтобы не дать повода критику колко высмеять чью-либо глупость.
Сам же Виленский весел и доволен.
Он знает, что внутри его день ото дня растет холодная пустота от больших знаний