Валерия Башкирова - 13 отставок Лужкова
Архитектурный образ новой Москвы стал, как и положено, отражением ее героического мифа. Миф, взятый сам по себе, в качестве сюжета развития, ничуть не предосудителен. Он даже необходим, ибо строить и жить помогает. Великая реконструкция, затеянная в Москве Лужковым и его сподвижниками, имела свой героический миф, до сих пор воплощаемый в пропаганде достижений. Общий смысл ее незатейлив: Москва долужковской эпохи была грязным, неудобным и неприкаянным городом позднего «совка», с потрескавшимися облупленными домами, ужасными дорогами, темными улицами. А теперь она – современный европейский мегаполис с сияющими витринами, небоскребами, хайвеями, подземными паркингами, боулингами и аквапарками. «Не узнать, не узнать», – говорят в один голос иностранные гости… Архитектура с неизбывным культом радостной бетонной новизны на месте каких-то покосившихся домиков и садиков следовала указанным курсом. Преображение, сказка, ставшая былью – вот лейтмотив что бумажной пропаганды, что каменной.
Все это ужасно не ново. Это вечный лейтмотив всех великих преобразователей. История начинается с нас. До нас было темное царство, мрак, ужас, тюрьма народов, но пришли мы, принесли свой луч света – и теперь вокруг царство свободы, равных возможностей и всеобщего процветания, в том числе культурного. Так говорили большевики. «Так говорил Каганович», вождь предыдущей великой московской реконструкции: такое впечатление, что Москву строили пьяные строители – кривые улицы, кругом трущобы, – а мы тут строим и построим столицу мирового коммунизма.
Отсюда и постоянные совпадения, «выпадения из времени», порой пугающие. Товарищ Сталин отвечает архитекторам, заступающимся за Сухареву башню: бросьте, советские люди сумеют построить здания величественнее и краше. Постсоветские люди во времена Лужкова могут любоваться «вновь выстроенными памятниками архитектуры» (термин одного из документов столичного правительства. – К. М.). Про Кагановича пишут в газетах 1930-х гг., что он лично организовал целую систему архитектурных мастерских, про Сталина – что он рассматривает все значимые архитектурные проекты. Про Лужкова пишут в газетах 1990–2000-х, как он дает советы проектировщикам башни «Делового центра» возле московской мэрии, как он выбирает варианты башенок для Царицынского дворца. Научные книги в Стране Советов выходят с эпиграфами из «Сочинений» товарища Сталина, в Москве исторические книги и архитектурные журналы выходят с предисловиями мэра Лужкова. Сталин любит шатровые башенки, Лужков любит башенки… Они творили новый облик города, потому что ощущали себя вправе это делать.
Впрочем, тут нужно сделать одну поправку. Сталин и Каганович были честны. Они никому не обещали сохранять старинную Москву. Они откровенно говорили, что ее снесут и заменят новой, и даже объясняли, почему нужно так сделать. Правительство Юрия Лужкова было, пожалуй, первым в истории столицы правительством, пришедшим к власти с лозунгом восстановления ее исторического облика. Оно не обещало ломать палаты XVII века, достраивать здания Кваренги, Бове и Казакова, заменять бетонными копиями послепожарные особнячки и дома, помнившие Пушкина, обстраивать храмы элитным жильем и офисными комплексами, устанавливать на видных местах безвкусные монументы или сокрушить Военторг. Но когда с середины 1990-х все это стало происходить повсеместно и чуть ли не еженедельно, причем под те же самые разговоры о возрождении исторического облика, у меня родилась гипотеза: мы имеем дело с руководителями, уверенными, что во вверенном им городе нет таких крепостей, которые могли бы перед ними устоять.
Подземные многоэтажные города обозначали власть над недрами. Невиданные небоскребы «Сити», в особенности задуманная 600-метровая башня «Россия» – над высями. Фонтаны, бьющие из поверхности рек и прудов – над стихиями. А «вновь построенные» памятники архитектуры символизировали власть над историей. Историю стало возможно прокручивать, как пластинку, заменяя деревянный дом бетонным и вешая на него мемориальную табличку «Здесь жил…» Историю оказалось можно заставить изменить ход, как в Царицыне, или даже обратить вспять, как в случае с «дворцом Алексея Михайловича» в Коломенском. Я сознательно оставляю в стороне коммерческие аспекты всех этих операций.
Потому что гораздо интереснее феномен, открытый Юрием Лужковым. В 2004 году он опубликовал в «Известиях» статью под названием «Что такое столичный архитектурный стиль?», где подвел теоретическую базу под все московские достижения 1991–2010 гг.: «Можно было бы серьезно обсудить тот феномен, что в московской культуре понятие копии иногда имеет не меньший смысл, чем оригинала, – писал Лужков. – Потому что смысловая, историческая и культурная "нагрузка", которую несет в себе такая копия, часто может быть и богаче, и глубже первоначального архитектурного решения».
Копия, по смыслу равнозначная оригиналу и даже превосходящая его по исторической и культурной нагрузке, – это не только неразрешимое противоречие с охраной исторических памятников, которая по смыслу своему есть охрана оригиналов. Это потенциальная угроза существованию любого аутентичного объекта, который с легкостью может быть заменен «превосходящей» его копией.
Хотя бы и целого города под названием историческая Москва. Постепенно и неуклонно она к этому и продвигалась.
Вся новейшая история Москвы, как в капле воды, отражена в этой фразе Юрия Лужкова. Из этой фразы понятно, почему можно снести и вновь построить Военторг. И, начиная постановление о нем словами «в целях сохранения», продолжать «со сносом всех строений» – это всерьез. Поэтому, когда защитники старой Москвы напоминали Юрию Михайловичу про закон об охране памятников, он отвечал им, что закон – это не догма, а повод пофилософствовать.
В этой формуле, собственно, и заключается то наследство, с которым историческая Москва не может остаться собою. Потому что, как известно, когда нет ничего невозможного, когда позволено все – нет и бессмертия.
Григорий Ревзин, журналист. Насколько я понимаю, Юрий Михайлович Лужков никогда никого не убивал. Когда он пытался снести «Речник», омоновцы ночью выбрасывали людей на 30-градусный мороз, но никто, по счастью, не замерз насмерть. В Москве многие дома, которые ему – ему не как человеку, а хозяину своих людей – надо было снести, часто горели, и, по-моему, это были поджоги, но он не жег дома вместе с жильцами, или, по крайней мере, давал им возможность выбраться. Иногда – как в «Трансваале» – его дома падали и давили людей, но он не хотел их давить, это были незапланированные несчастные случаи. Его ребята выдавливали чужих бизнесменов, мордовали их проверками и штрафами, гнали из Москвы, но не посылали бандитов и не отправляли умирать в Бутырке до суда. Он преследовал журналистов судебными исками, и пусть это были неправедные суды, но он не посылал им посылки с бомбами и не резал им головы в лесу. Он их засуживал, причем гражданскими исками, где дело кончается штрафами и опровержениями, а не тюрьмой. Я критиковал его, обличал, высмеивал, издевался над ним 15 лет, и он никогда не пытался меня убить. Я – живой пример. А мог бы быть мертвым.
И я могу поблагодарить его за это. Вопрос оценки Юрия Михайловича – это вопрос точки отсчета. В нашей Федерации много субъектов, и, увы, не про всех можно написать то, что я сейчас написал. Пока его не отправили в отставку, у меня была другая точка отсчета, я сравнивал его с европейскими странами. Даже нет, я сравнивал его с той мечтой 1992 года о том, каким прекрасным мог бы быть мой город. А с какой стати, спрашивается? Он же не в Китцбюэле родился, его только умирать туда выталкивают. В Москве он родился, у Павелецкого вокзала. Где родился, такой и получился, а пожалуй, и получше, чем мог бы.
Он искренне любил Москву. Конечно, любовь – дело опасное. Ты можешь любить женщину, и в конце пути она станет дамой настолько благородной и изысканной, настолько мудрой и благорасположенной к миру, что минутное общение с ней оставит ощущение, что случилось что-то правильное и отчасти волшебное. А может превратиться в бабищу в трениках с заплывшими от тупой жадности глазами, так, что минутное общение с ней оставит у любого ощущение, что он посетил свиноферму. И то и другое получится через любовь, и это может быть сильное, страстное чувство. С Москвой, пожалуй, вышло что-то скорее второе, чем первое. Но любовь была искренняя.
Он дарил ей украшения, бриллианты зданий, ожерелья транспортных колец. Ну, подсовывали ему больше дешевую бижутерию, фальшаки вместо антиквариата, но он-то искренне не разбирался, он хотел как красивше. Он был фанатом стройки. Слушайте, он 20 лет раз в неделю объезжал московские стройки, и все чего-то там руководил, разводил, вмешивался во все проекты – это же страсть! Может, это было несчастье, потому что все, к чему он прикасался, очень портилось. Он не умел уважать чужое мнение, он ни в грош не ставил архитекторов, влезал в проекты с идиотскими идеями, всюду, как маньяк, норовил запихнуть подземную парковку, он вообще предпочитал, чтобы архитекторов не было, а вот здание и надо снести, и построить такое же, только поновее, получше внутри, а внешне все как было – и сносил, и строил. Ну дикий человек. Но, с другой стороны, он нашел меру воровства. Это страшно трудно, потому что стройка – это много людей, а когда воруют многие, со всех сторон, то они не координируют свои действия, не понимают, где граница, где еще можно, а где уже нельзя – и так у нас десятилетиями строится Большой театр, Мариинский театр, стадионы, аэропорты, дороги, жилье для военных – да все. А у него-то строилось. И разница, боюсь, только в его страсти, пассионарности, в том, что он единственный, кто все время держал в голове, что надо построить, а не только спереть. У нас больше нет фигур с такой страстью.