Сергей Кургинян - Суть времени. Том 4
— Куда? — насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?
«Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться… сидел и поджидал…
— Слышь-ка!.. Проснись. Ты смерти страшисся?
— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много.
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко…
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
Прошла неделя.
Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.
Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.
…Женился тот гармонист. Бросил якорь.
Если кто-то скажет, что это не Сартр, то мне это странно. Но это и глубже, чем Сартр или Камю, потому что вот этот образ: «слились воедино конь и человек и летели в черную ночь, и ночь летела им навстречу… полет… ничего не видно: ни земли, ни неба, ни головы, только ночной огромный мир стронулся… Ни о братишке не думалось, ни о чем не думалось…»
Это всё — «о чем ты воешь, ветр ночной?» Тут Шукшин наследует Тютчеву, наследует огромному пласту русской классической литературы… Вспомним, в частности, «Живой труп» Толстого. Вот это ощущение непосильности, противопоставления свободы и воли, этой самой полноты, которая, конечно, адресует к Абсолюту, к Великой Тьме. Или к тем водам, которые должны объять сущее, если верить стихам Тютчева.
Именно ощущение того, что сейчас брат умирает… этот шок вообще самой возможности смерти… дальше этот полет на коне… И он вдруг понимает, что есть то, что выводит его за рамки обусловленности — обусловленности телом, обусловленности формой, обусловленности конечным…
А что находится за рамками этой обусловленности? Он кричит и хочет туда.
Я знаю героических военных, которые любили прыгать в пропасть с парашютом и очень долго его не раскрывать. И вот они прыгали в эту пропасть, кричали и только через какое-то время дергали кольцо. И момент, когда они летят в черноту и кричат, — это момент, когда хочется одного — освободиться от любой обусловленности.
То же самое, например, описывает Лорка в своей известной статье «Теория и игра беса». Одна великая актриса приехала из города, где она пела в большом оперном театре, в свое село и решила спеть для односельчан. Она поет, односельчане слушают. И вообще никто не хлопает и ничего не выражает, все смотрят на нее с соболезнованием. Она поняла, что провалилась перед главной аудиторией — перед своими односельчанами. Тогда она потребовала очень крепкой испанской водки, обожгла себе горло этой водкой и снова запела. И когда она кончила петь, село взорвалось неслыханными аплодисментами. Она поняла, что она победила.
Лорка говорит, что здесь она кинулась в эту пустоту. Она кинулась в черную ночь. И он говорит, что вот это есть игра беса, а все остальное есть теория.
Мы помним строки Пастернака: «И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба». Это уже то, что находится за некими последними пределами.
Итак, в тот момент, когда в рассказе Шукшина Матвей Рязанцев, будучи маленьким мальчиком, понимает, что его брат сейчас умрет, когда он впервые сталкивается с феноменом смерти, когда в его душу это закрадывается, он инстинктивно, чтобы изгнать все это, кидается в растворение, в потерю формы, в то, что находится за гранью любой и всяческой обусловленности, в то, что предлагает Великая Тьма, «ночной огромный мир».
Это даже не Сартр, не Камю. Это круче.
А когда он возвращается, уже имея этот опыт, он видит смерть. Он видит «иссиня-белого чужого мальчика» — своего же брата — и воющего отца. И он понимает, как устроен мир. И он прячется в раковину работы, алгоритма, деятельности, заорганизованности. Он помещает себя в этот корсет. И расшатывает этот корсет музыка.
Недаром один из героев «Волшебной горы» Томаса Манна говорил главному герою Гансу Касторпу: «Бойтесь музыки, инженер, ибо музыка есть стихия бесконечного». Она, будучи предельно формализованна и абстрактна, одновременно несет в себе дух бесконечно не обусловленного. Если кого-то это интересует, то стоит внимательно прочесть работу Фридриха Ницше «Рождение трагедии из духа музыки».
Дух музыки… «Бойтесь музыки, инженер».
Гармонь у Шукшина выступает как вот эта музыка — та самая дионисийская стихия, которая для Ницше противостоит аполлоническому миру форм. Тому аполлоническому миру, в который погрузил себя Матвей Рязанцев в момент, когда он испытал экзистенциальный, дионисийский опыт и бежал от него. Ему все время вспоминается только этот опыт.
Я мог бы прочитать десятки рассказов Шукшина, в которых непрерывно прослеживается та же самая экзистенциальная тема.
Все помнят и «Калину красную», в которой всё было проникнуто тем же самым. Уже перед тем, как столкнуться с криминальным злом и погибнуть, герой сидит вместе с братом жены у озерца и они рассуждают там об этом:
— А зачем мы пришли в мир?
— Ну, нас же никто не спрашивал…
Егор — герой «Калины красной» — так же ужален этим экзистенциальным жалом в сердце, как и Матвей Рязанцев. Его, Егора, «сообразим аккуратненький такой бордельеро, разбег в ширину…», «праздника жаждет душа» — это как теория праздника Бахтина. Шукшин был совсем не прост… Шукшин был поразительным образом пропитан и русской почвенной культурой, и западной. И он жадно тянулся туда… И он удивительным образом умел это в себе синтезировать.
Вот это все не оставляет шансов Егору ни на что.
— Никем не могу быть в этом мире. Только вором, — говорит он.
Его прыжок в криминальное есть прыжок одновременно в омут, в ту черную ночь, от которой так отодвинулся Матвей в момент, когда получил опыт контакта с Великой Тьмой.
Шукшин внимательнейшим образом, просто как ученый, как микробиолог наблюдал, как бациллы экзистенциального заболевания проникают в каждую клеточку советского культурного тела.
Но ведь не он один это наблюдал. Это так интересно прослеживать в советской культуре — так горестно и так интересно…
Экзистенциальной скуке посвящены фильмы «Июльский дождь», «Мне двадцать лет», «Тишина» Юрия Бондарева.
О чем бондаревская «Тишина», особенно вторая часть ее? Скрипящий дом, в котором люди абсолютно одиноки, — это проникновение чего-то сквозь стены дома…
Чего так боится гибнущий в «Береге» Бондарева лейтенант Княжко?
Это опять попытка что-то противопоставить уже проникающему в душу экзистенциальному заболеванию.
«Надышался я этой самой смерти, — говорит молодому интеллигентному лейтенанту Меженин, такой поживший, бывалый сержант, который противопоставлен лейтенанту как циник романтику, — нахлебался я ее по самые-самые».
И опять-таки — чего нахлебался? Вот этой же смертной воды.
Любая культура, лишенная метафизики, абсолютно уязвима по отношению к экзистенциальному заболеванию. Только метафизика является стеною, иммунным барьером на пути отношений человека и человеческих смыслов и смерти, которая обессмысливает жизнь.
Как только эти стены рушатся, возникает «В ожидании Годо» Беккета, возникает мир абсурда. Человек так или иначе где-то должен найти компенсацию этому абсурду.
Никто так быстро не заболевает смертной болезнью в условиях отсутствия метафизического иммунитета, как русские. Потому что именно они более всего жаждут метафизических смыслов, и именно они без них становятся абсолютно беспомощными.
Если разрушить метафизическую стену Красного проекта и оставить Красный проект в безметафизическом состоянии, то уничтожение, подавление русского обеспечено. Потому что тогда смертная болезнь проходит в каждую клеточку, и там возникает попытка чем-то перекрыть очевидное смертельное заболевание, очевидную уязвленность души самим фактом смерти, фактом абсурда, который с собой несет смерть. А смерть несет с собой, не имея метафизической компенсации, очень и очень много. Перекрыть это путем надрывного, великого действия, великого дела наша эпоха возможности не дает. Когда-то Высоцкий пел: «А в подвалах и полуподвалах ребятишкам хотелось под танки». Этого сейчас нет.