Скептические эссе - Бертран Рассел
Говоря о научном кредо, я имею в виду не только логические импликации мировоззрения, согласно которому наука по большей части права; я говорю о чем-то более восторженном и менее рациональном, а именно: о системе верований и эмоций, которые приводят человека к стезе великого ученого-исследователя. Вопрос вот в чем: способны ли такие верования и эмоции выжить среди людей, обладающих теми интеллектуальными способностями, без которых невозможны научные открытия?
Понять природу проблемы нам помогут две очень интересные книги. Я имею в виду опубликованные недавно «Метафизические основы современной науки» (Metaphysical Foundations of Modern Science) Бёрта (1924) и «Науку и современный мир» (Science and the Modern World) Уайтхеда (1926). Обе они критикуют систему идей, которой современный мир обязан Копернику, Кеплеру, Галилею и Ньютону – первая почти целиком с исторической точки зрения, вторая – как с исторической, так и с логической. Книге доктора Уайтхеда следует уделить больше внимания, поскольку в ней изложена не только критика: она конструктивна и пытается предоставить интеллектуально удовлетворительную основу для науки будущего, которая должна стать, помимо прочего, эмоционально удовлетворительной для вненаучных устремлений человечества. Я не могу принять логические доводы, выдвинутые доктором Уайтхедом в пользу того, что можно назвать приятными частями его теории: признавая необходимость интеллектуальной реконструкции научных концепций, я все же склоняюсь к мнению, что новые концепции окажутся столь же противны нашим неинтеллектуальным эмоциям, как и старые, и потому будут приняты лишь теми, кто уже имеет сильное эмоциональное предубеждение в пользу науки. Но давайте рассмотрим сами доводы.
Для начала обратимся к историческому аспекту. «Не может быть живой науки, – пишет доктор Уайтхед, – без широко распространенной инстинктивной убежденности в существовании некоего порядка вещей и, в частности, порядка природы». Науку могли создать лишь люди, уже в нем убежденные, следовательно, истоки данного убеждения неизбежно были донаучными. Сложный образ мышления, необходимый для подъема науки, включал в себя и другие компоненты. Греческий взгляд на жизнь, утверждает Уайтхед, был преимущественно драматическим и потому имел тенденцию подчеркивать конец, а не начало: с точки зрения науки это было недостатком. С другой стороны, греческая трагедия стала источником концепции рока, из которой развилось представление о том, что неизбежность некоторых событий определяется естественными законами. «Рок из греческой трагедии превращается в современном мышлении в порядок природы». Эти детерминистские представления подкрепило римское право. Правительство Рима, в отличие от восточного деспота, действовало (по крайней мере теоретически) не по прихоти, а в соответствии с ранее установленными правилами. Подобным же образом христианство считало, что Бог поступает в соответствии с некими законами, хоть они и были установлены самим Богом. Все это способствовало развитию концепции естественного права, которая является одним из важнейших элементов научного образа мышления.
Ненаучные верования, вдохновлявшие исследователей в шестнадцатом и семнадцатом веках, замечательно изложены доктором Бёртом на материале множества малоизвестных оригинальных источников. Оказывается, к примеру, что Кеплер черпал вдохновение, среди прочего, в этаком зороастрийском поклонении солнцу, которое началось в переломный период его юности. «Главным стимулом, побудившим Кеплера в годы юношеской горячности и пылкого воображения принять новую систему, стали такие соображения, как обожествление солнца и его надлежащего положения в центре Вселенной». Вся эпоха Возрождения проникнута некоторой враждебностью к христианству, проистекающей прежде всего из восхищения языческой древностью; как правило, ее не осмеливались выражать открыто, однако она привела, например, к возрождению астрологии, которую церковь осуждала как проявление физического детерминизма. Бунт против христианства связывался с суеверием в той же мере, что и с наукой, – а иногда, как в случае Кеплера, с тесным союзом того и другого.
Но есть и еще один компонент, столь же важный, но отсутствующий в Средние века и не особенно распространенный в античности, – а именно интерес к «неразложимым и упрямым фактам». Любопытство в отношении фактов обнаруживается до Ренессанса у отдельных личностей – например, у императора Фридриха Второго и Роджера Бэкона; но в эпоху Возрождения оно внезапно становится обычным явлением среди представителей интеллигенции. У Монтеня мы находим его при отсутствии интереса к естественным законам; как следствие, Монтень не был человеком науки. Занятия наукой требуют своеобразного смешения общих и специфических интересов; специфическое изучается в надежде, что оно прольет свет на общее. В Средние века считалось, что частное теоретически можно вывести из общих принципов; в эпоху Возрождения эти общие принципы приобрели дурную репутацию, и вспыхнувшая страсть к исторической древности вызвала подъем интереса к специфическим частностям. Действие этого интереса на умы, воспитанные греческой, римской и схоластической традициями, породило в конце концов ту психологическую атмосферу, которая сделала возможным появление Кеплера и Галилея. Естественно, что эта атмосфера окутывает весь их труд и вместе с ним дошла до их сегодняшних преемников. «Наука так и не оторвалась от своих корней, уходящих в исторический бунт позднего Возрождения. Она остается преимущественно антирационалистическим движением, основанным на наивной вере. Нужные ей логические построения она заимствовала из математики, которая является уцелевшим пережитком греческого рационализма, следующего дедуктивному методу. Наука отвергает философию. Иными словами, она никогда не ощущала нужды оправдать свою веру или объяснить ее смысл и осталась вяло равнодушной к ее опровержению Юмом».
Переживет ли наука отлучение от суеверий, питавших ее во младенчестве? Безразличие науки к философии обусловлено, конечно же, ее поразительным успехом; она усилила ощущение человеческого могущества и потому была принята в целом положительно, несмотря на периодические конфликты с ортодоксальной теологией. Но в последнее время собственные проблемы вынудили науку обратиться к философии. Это особенно верно для теории относительности с ее слиянием пространства и времени в единый пространственно-временной порядок событий. Но верно также и для теории квантов с ее очевидной потребностью в прерывистом движении. То же можно наблюдать и в другой сфере: физиология и биохимия нападают на психологию, угрожая поразить философию в самое нутро; роль клинка в этой атаке играет уотсоновский бихевиоризм, который хоть и требует противоположности уважения к философской традиции, тем не менее неизбежно опирается на собственную новую философию. По этим причинам наука и философия больше не могут сохранять вооруженный нейтралитет, а должны стать либо друзьями, либо врагами. Друзьями им не быть, если наука не сумеет сдать экзамена, который философия должна будет устроить ей относительно ее оснований. Если они не смогут быть друзьями, им останется лишь уничтожать друг друга; господство одной без вмешательства другой сегодня уже невозможно.
Доктор Уайтхед делает два предложения касательно философского обоснования науки. С одной стороны, он вводит несколько новых концепций, благодаря которым физику относительности и квантов можно сформулировать образом, более удовлетворительным в интеллектуальном