Соломон Воложин - О сколько нам открытий чудных..
Так был момент, когда Иов еще не доходил до мятежной крайности и просто проклинал миг своего рождения и зачатия. Вот ему и подобно стихотворение «Дар напрасный…».
Только, в отличие от Иова, Пушкин страдал не от материальных, так сказать, воздействий сатаны, а от насланного кем–то — изобрету такое слово — безыдеалья.
Филарет же проигнорировал и это отличие, и недотягивание пушкинских стихов — в их подобии проклятиям Иова — до мятежа. Филарет в своих стихах довел мятеж Пушкина дальше, чем сам мятеж Иова: Пушкин, мол, сам сатана, сам творец зла.
В личной жизни поэта так оно и было. И Пушкина поразило, что Филарет его увидел как бы насквозь. Пушкин как бы на миг забыл, что на самом деле «Дар…» был страстным порывом к чему–то, подобному граждански–романтической вере роли великой личности в истории.
Непонимание Филаретом «Дара…» касалось искусства. Зато Филарет коснулся, повторяю, жизни, личной жизни Пушкина. И попал в точку. Пушкин был <<задран стихами его преосвященства>> по свидетельству Вяземского [1, 682]. Благой прав: <<слово Вяземского «задран» совсем не свидетельствует о возмущении Пушкина стихами Филарета>> [1, 682].
Поэтому совершенно закономерен тон искренности ответного послания Филарету:
В часы забав иль праздной скуки,Бывало, лире я моейВверял изнеженные звукиБезумства, лени и страстей.Но и тогда струны лукавойНевольно звон я прерывал,Когда твой голос величавыйМеня внезапно поражал.Я лил потоки слез нежданных,И ранам совести моейТвоих речей благоуханныхОтраден чистый был елей.И ныне с высоты духовнойМне руку простираешь ты,И силой кроткой и любовнойСмиряешь буйные мечты.Твоим огнем душа палимаОтвергла мрак земных сует,И внемлет арфе серафимаВ священном ужасе поэт.
Это уже 1830‑й год, 19 января. Это через полтора года после стихотворения «Дар напрасный…». Это где–то то ли перед (но предчувствуемым), то ли сразу после ужаса жизненного падения его с графиней Фикельмон и накануне его бегства из Петербурга, подальше от этой демоницы Фикельмон, поближе к недосягаемому ангелу, Наталье Гончаровой. И это — мгновенный ответ на только что ставший ему известным пронзительный ответ Филарета. И, да простят меня пушкноведы (и да возрадуются наивные биографисты), слова: «душа… Отвергла мрак земных сует» — я предлагаю считать биографическими и касающимися женщин и карт. А также — вообще низкого:
Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
У Пушкина тогда, в первой половине 1830 года, уже брезжил (о чем я докладывал, говоря о «Тазите») новый идеал, идеал консенсуса в сословном обществе, идеал, в чем–то подобный православному царству Божьему, только восторжествующему на земле, а не на небе. И тем естественней было Пушкину ответить именно Филарету, представлявшему собой <<в ту пору фигуру довольно своеобразную, — по словам Герцена, «какого–то оппозиционного иерарха»>> [1, 683].
Ну и, конечно, этот новый в 1830 году идеал нельзя впрямую вычитать в ответе Филарету, нельзя процитировать. А можно — только отчаяние от своей прошлой личной жизни.
Действительно, относятся ли слова: «В часы забав иль праздной скуки» — к его продекабристским переживаниям? Относятся ли «изнеженные звуки» к таким, например, стихам: «Тираны мира! Трепещите!» Или к таким: «Но нет! — мы счастьем насладимся, / Кровавой чашей причастимся…» Или к таким: «Где ты, гроза — символ свободы?». Или к таким: «Он весь, как Божия гроза…»
Вересаев <<истолковывает [описываемое] стихотворение… как плод чистого «воображения», не имеющий никакого отношения к реальному, биографическому факту>> [1, 682], — пишет Благой и совершенно верно возражает на такое объяснение Вересаевым искренности Пушкина.
Но нельзя согласиться и с Благим. Он пишет в том духе, что Пушкин понял Филарета широко: <<Поэту, который в эти годы ощущал себя все более внутренне одиноким, все менее понимаемым окружающими, почуялось в них [в стихах Филарета] подлинное сочувствие… и послужило толчком к написанию им ответных «Стансов»…>> [1, 177].
В чем–то правы и в чем–то неправы одновременно и Благой и Вересаев. Вересаев прав, что вообще–то нельзя стихи Пушкина понимать биографически. А не прав, что не видит биографического в ответе Филарету. Благой прав, что ответ Филарету и биографичен и искренен. А не прав, что биографичность тут — широко понимаемая (а не лично–житейски–бытовая) и что вообще лично–житейски–бытовое Пушкина не показывает его плохо.
Литература1. Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. (1826–1830) М., 1967.
2. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М. — Л., 1966.
3. Токарев С. А. Религия в истории народов мира. М., 1986.
Написано в мае 2002 г.
Не зачитано
В порядке предварения
Среди разных непониманий людьми моей Синусоиды идеалов, — а ее я обычно представляю развертывающейся горизонтально, — одно таково. Будто бы я утверждаю, что лишь на вершинах Синусоиды случаются вершинные явления искусства.
Я злюсь на такой домысел. И понятно почему. Идеал, каков бы он ни был, это ж — субъективно — святое. Сама плавность изменений идеалов означает, что этих святых бесконечное множество. Как можно было настолько неверно меня понять!?
Видно, очень уж въелось в сознание людей отношение к верхнему как к ценностно высшему.
И вот я наткнулся на воплощенное возражение моей догме, что новый идеал субъективно так же упоителен, как и идеал оставленный.
Телега жизни
Хоть тяжело подчас в ней бремя,Телега на ходу легка;Ямщик лихой, седое время,Везет, не слезет с облучка.С утра садимся мы в телегу;Мы рады голову сломатьИ, презирая лень и негу,Кричим: пошел! ….Но в полдень нет уж той отваги;Порастрясло нас; нам страшнейИ косогоры и овраги;Кричим: полегче, дуралей!Катит попрежнему телега;Под вечер мы привыкли к ней,И дремля едем до ночлега —А время гонит лошадей.
1823 год.Год перехода от гражданского романтизма к реализму. Год отказа от продекабристских залетов, отказа от сатирического уклона, — против легкомысленной молодежи, равнодушной к прогрессивным идеалам, — год перехода ко взвешенности в подходе к людям в начатом «Евгении Онегине». Год, когда несмотря на ломку старых идеалов творческого кризиса не произошло — благодаря органически выросшему новому идеалу, идеалу смирения перед историей и ее законами, повергающими ниц любые прекраснодушные мечты прекраснодушных личностей, этих слишком мелких величин, чтоб история с ними считалась. Год прихода к благоговению перед историей, перед временем.
И не должно, казалось бы, оставаться грусти при наличии нового очарования, очарования действительностью, реализмом. Ан нет. Ноет сердце потихоньку: ну, опять я сменил приоритеты; уж не в первый раз; и еще их сменю, безусловно. Все оказывается и оказывается относительным. Нет абсолютного. И как же «меня» угораздило (в первом четверостишии) радоваться как абсолюту — безразличности, мол, времени к человеку?!.
Телега на ходу легка;Ямщик лихой, седое время,Везет, не слезет с облучка.
Когда при ближайшем рассмотрении гармония с безразличностью оказывается просто наработанной «мною» привычкой (последнее четверостишие).
Вот мне и упоение новым — сегодня — идеалом!
Я б не занялся этим стихотворением Пушкина, если б не уловил отличие своего впечатления от попавшейся мне на глаза интерпретации Донской:
<<Это русский человек, современник автора, представитель его же поколения, принадлежащий той же среде, и это его национальная социальная и историческая определенность, а следовательно, и реальность создается прежде всего благодаря языку стихотворения. У Флориана [автора прототипа «Телеге жизни»] его вневременному, абстрактному герою соответствовал такой же условно–литературный, ничем не окрашенный язык стихотворения. Язык лирического героя Пушкина — это живой язык его современника со всеми приметами бытовой разговорной речи: тут и грубоватое слово «дуралей», и просторечная идиома «голову сломать», и лихое русское «пошел!», и даже брань.