Соломон Воложин - О сколько нам открытий чудных..
Но вспомните, по Лотману же, эпоху <<борьбы против романтизма >> с ее отказом <<от метафоричности >>, с ее <<прозаизацией художественной культуры>> [3, 125], когда <<«невыдуманность» очерка [, проявляющаяся] в первую очередь в его бессюжетности, как свидетельстве достоверности, проникает в поэзию (стихотворный фельетон, стихотворный очерк)>> [3, 124–125]. Лермонтовская «Дума» — это же физиологический очерк поколения, выполненный в стихах.
Лермонтов сразу оказался в той фазе реализма, символического, в какую попал Пушкин в конце жизни. Вот почему Лермонтов так «оголяет», «обедняет» свой язык. Благородно упрощает, заземляет! Именно это принес потом в свой, так сказать, земной символизм Пришвин (если вспомните).
И в совсем другой, в заоблачный символизм, в ирреальный, швыряло Пушкина в самом начале его поворота к реализму, когда норовистый бычок его продекабризма в минуты отчаяния умел заставлять о трезвости, о реализме почти забывать:
Кто, волны, вас остановил,Кто оковал ваш бег могучий,[Тут явно — фантастически остекленевшее море.]Кто в пруд безмолвный и дремучийПоток мятежный обратил?Чей жезл волшебный поразилВо мне надежду, скорбь и радостьИ душу бурнуюДремотой лени усыпил?Взыграйте, ветры, взройте воды,Разрушьте гибельный оплот, —Где ты, гроза — символ свободы?Промчись поверх невольных вод.
1823 г.Это вам не 1828‑й.
1828‑й год для Пушкина был, видно, не столько годом надежд относительно нового царя, Николая I (он его начал стихотворением — «Друзьям» — прямо восхваляющим царя), сколько годом конца этих надежд.
Может, потому он и прямо восхваляет в этом стихотворении Николая, что иносказательно ставит на нем крест?
И правда, смотрите, все–то что–то в прошедшем времени благие царские деяния: «оживил || Войной, надеждами».
Надежды возлагались <<на деятельность «секретного комитета 6 декабря 1826 г.», который должен был заняться обсуждением вопроса о положении крестьян>> [5, 871]. Но сколько ж они могли оставаться надеждами? Победная война с Персией [5, 871] закончилась. Но не сомнительна ли вообще эта похвала войне?
Полторы строфы посвящены освобождению Николаем Пушкина из ссылки и обещанию лично осуществлять цензуру. Но и освобождение — дело прошлого, да и личная цензура — дело сомнительное.
А третья строфа, — где глаголы в настоящем времени, — из–за этого настоящего времени отдает горечью, ибо имеются в виду явно декабристы, и нет в жизни того, что стоит в стихе в настоящем времени:
О нет, хоть юность в нем кипит,Но не жесток в нем дух державный:Тому, кого карает явно,Он втайне милости творит.
Так вот не творит.
Двух лет хватило Пушкину для разочарования.
И его тянуло уже бросить все общественное и замкнуться в частное (в 1828‑м он собирался жениться на Олениной). И — графически — это был бы спуск на самый низ Синусоиды идеалов. И его это страшило (и он не женился–таки на Олениной). И это давало энергию задир вверх на общем спуске вниз.
И одним из таких крупных всплесков была «Полтава». Он нашел–таки героя, слившего в себе героизм и субъективный, и объективный, — Петра Первого. И тот весь — для страны, для Истории. И тот весь — самодержец — для выражения себя. И это совпадает!
Нет. Тут романтизм — в лице не совпадающего с Историей эгоцентрика Мазепы — жестоко пригвожден к позорному столбу. Здесь не романтизм вдохновляет Пушкина. И все–таки тут романтический реализм: подчиняется–то обстоятельствам уж больно крупная, титаническая личность, способная менять сами обстоятельства.
Пушкин только что не горел, дав себе вдруг волю:
<<Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки>> [5, 887].
И все–таки это все было о прошлом.
И с тем большей уверенностью он потом перешел к идеалу Дома [2, 139].
Литература1. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина: в четырех томах. Т. 2. М., 1999.
2. Лотман Ю. М. Пушкин. С. — Пб., 1995.
3. Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970.
4. Пришвин М. М. Записки о творчестве. В альманахе «Контекст·1974». М., 1975.
5. Цявловский М. А., Петров С. М. Комментарии. В кн. А. С. Пушкин. Сочинения. М., 1949.
Написано в январе 2002 г.
Не зачитано
Бес арабский
Мы знаем Байрона… Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе.
А. С. ПушкинА как — иначе? — Как демонист. До демонизма «подлецы» не дотягивают.
Я уже неоднократно заявлял (иногда и со ссылками на других авторов), что в эволюциях своих идеалов, выражавшихся в художественных произведениях, Пушкин никогда не впадал в демонизм и сатанизм. Не раз я напирал и на утверждение Натева о том, что искусство — не жизнь, а непосредственное и непринужденное испытание сокровенного мироотношения человека в целях совершенствования человечества. Это приводит меня к некоторому согласию с концепцией Вересаева [1, 7] о двух планах проявлений Пушкина: жизненном и творческом. То есть в жизненно–бытовом плане Пушкин постоянно мог быть преимущественно демонистом, а в творческом — никогда. И это не лицемерие. Ибо <<ни в чем писатель не выявляет так глубоко… свое мировоззрение, как в своих произведениях>> [2, 58]. То есть жизнь художника — это поверхность, его произведения — глубина, а их художественный смысл — сокрытое дно. Истина на дне.
Если так подойти, станет ясна причина, по которой Пушкина глубоко впечатлил стихотворный ответ митрополита Московского, Филарета, на собственные его стихи к своему дню рождения — «Дар напрасный, дар случайный…» Филарет, вопреки устоявшейся христианской традиции о подвластности всего Господу, — почти в духе иранской религии, маздеизму (с его дуализмом, равноправием в мире — добра, Ормузда, и зла, Аримана [3, 340]), а лучше, в духе более поздних ипостасей дуализма: гностицизма [3, 493], манихейства [3, 495] и тому подобных ересей, возрождавшихся под разными названиями и в средневековье, и позже, в дуалистических философских системах, — Филарет едва ли не приравнивает Пушкина к демону, не меньше.
Не напрасно, не случайноЖизнь от Господа дана,Не без цели Его тайнойНа тоску осуждена.Сам я своенравной властьюЗло из бездн земных воззвал,Сам наполнил душу страстью,Ум сомненьем взволновал.Вспомнись мне, Забытый мною, —Просияй сквозь сумрак дум, —И созиждится с ТобоюСердце чисто, светлый ум!..
Вы видите! — «Сам» творил зло, не по наущению дьявола, не при попустительстве Господа, — пусть продуманном и неисповедимом, — а «сам».
И Филарета нельзя обвинить в дуалистической ереси. Он же якобы от имени Пушкина написал. Это Пушкин, по Филарету, дуалистический еретик. Заколебавшийся, правда, но еретик.
И Пушкин, во внелитературной жизни — до тех пор, во всяком случае — действительно бывший словно демон, почувствовал себя как жук, приколотый булавкой.
Действительно, смотрите.
Внешне «Дар напрасный…» походит на <<прямую параллель сетованиям многострадального Иова>> [1, 170], — как замечает Благой.
Чтоб в этом убедиться напомним историю Иова. (А надо сказать, что она, как и все книги Ветхого Завета, была [3, 352] отредактирована после того, как евреи попали под власть Персии и переняли у маздеизма идею духа зла. И сатана в Книге Иова есть одно из доказательств этой переимчивости [3, 370].)
Итак, история Иова.
Он был до чрезвычайности праведный. Тем не менее Бог позволил себе пойти на поводу у сатаны и проверить праведность Иова чрезвычайными же несчастьями: лишением всего имущества, умерщвлением семьи, проказой. Иов отнесся к Богу адекватно — как к самому сатане, равному по силе Богу. Друзья уговаривали Иова, чтоб он смирился. Тот отказался. И даже больше — припомнил Богу вообще всю несправедливость, царящую на земле. И Бог оценил неправоту друзей и правоту Иова, вернул ему здоровье, семью, а имущество удвоил.