Грэм Робб - Жизнь Гюго
Стихотворение о молящихся детях заняло свое место в сборнике с меланхоличным названием «Осенние листья» (Les Feuilles d’Automne) (ноябрь 1831 года). Большинство из них воспевали прелесть семейной жизни, демонстрируя, как ни парадоксально, влияние «домашней» поэзии Сент-Бева. И все же стихи, подобно гостиной в доме Гюго, открывали вид на метафизический пейзаж: вечером он стоял на балконе с Леопольдиной, показывал звезды на ясном ночном небе. (В Париже в основном топили печи древесным углем, почти не дававшим дыма, поэтому упоминания о «туманностях» и цветах разных планет – не обязательно поэтические преувеличения.)
В пылкой рецензии на «Осенние листья» Сент-Бев упомянул новый оттенок: «В сердце поэта проник скептицизм», «запоминающийся пример разъедающей энергии нашего века и ее постепенное торжество даже над самыми прочными личными убеждениями». Намек был ясен: наставив Гюго рога, Сент-Бев взял на себя роль «духа времени».
Видимо, то же самое чувствовал и сам Гюго. В предисловии он переносил свои размышления у камина на более широкую сферу. Весь континент соотносился с его предсказанием: «Целые народы стерты с лица земли, сосланы или закованы в цепи; Ирландия превращена в кладбище, Италия – в тюрьму, Польша переселилась в Сибирь… гниет изъеденный червями труп, а внимательное ухо улавливает грохот революций… которые роют подкопы под всеми европейскими царствами, ответвления от великой центральной революции, кратер которой – Париж».
После «Осенних листьев» Гюго, похоже, начал относиться к своей жизни как к истории человечества в миниатюре. Он даже предлагал заменить грубое летоисчисление часов и календарей более яркими совпадениями сердца и истории. В этом он так преуспел, что невозможно точно рассказать историю его жизни, не чувствуя постоянного сожаления, что события так равнодушно отнеслись к его гению.
Собственные представления Гюго о жизни в начале 1830-х годов историк, пожалуй, счел бы «ложными измышлениями», хотя многочисленные на первый взгляд натянутые совпадения до наших дней кочуют из одной биографии Гюго в другую, а жизнь и время вполне согласуются между собой{479}: «Собор Парижской Богоматери» не появился в книжных магазинах в тот самый день, когда толпа – как будто подражая последним главам романа – ограбила дворец архиепископа, а его библиотеку утопила в реке.
«Осенние листья» вышли в свет не в тот день, когда в Лионе вспыхнул мятеж.
Спектакли «Марион Делорм» не прерывались уличными боями, и зрителям не приходилось перелезать через баррикады, чтобы попасть в театр.
Премьеру пьесы «Король забавляется» назначили не на тот день, когда стреляли в короля Луи-Филиппа{480}.
Труднее всего расстаться с мифом, по которому Адель Вторая родилась на второй день Июльской революции. Ее крики не заглушались пушечными залпами, потому что она родилась на двадцать семь дней позже, 24 августа 1830 года{481}.
С другой стороны, в тиши своего кабинета Гюго, творивший «Собор Парижской Богоматери», дождался полуночи нового, 1830 года и лишь потом написал: «Кричат, бьют в набат… и бунт готов»{482}.
Возможно, «совпадения» ближе к истине, чем сухие факты. Меняя хронологию, Гюго намекал, что, хотя сам он, возможно, и глух к доказательствам, его творчество всегда знало, что оно – на стороне масс. Постепенно он учился слушать свой собственный голос.
5 июня 1832 года недовольство правительством Луи-Филиппа и спад в экономике вылились в мятеж. Если бы власти не отдали приказ о его жестоком подавлении, в стране снова установился бы республиканский строй.
Гюго писал пьесу в парке Тюильри. Ближе к вечеру он услышал стрельбу со стороны квартала Ле-Аль. Кроме него, в парке никого не было; сторожу пришлось отпереть ворота, чтобы выпустить его. Вместо того чтобы поспешить домой, Гюго зашагал по пустым улицам на звук стрельбы, не ведая, что треть Парижа уже захвачена мятежниками. Все улицы вокруг Ле-Аль были перегорожены баррикадами. Гюго направился на север по улице Монмартр. Там он повернул направо, в проезд дю Сомон, последний перед улицей дю Бу дю Монд (то есть улицей Конца Света).
Он находился на середине проезда, когда по обе его стороны захлопнулись ворота. На одном конце показался отряд мятежников; на другом заняли позицию правительственные войска. Лавочники давно закрыли двери и ставни. Гюго вжался в стену между полуколоннами, разделявшими фасады лавок. Он очутился между силами правопорядка и анархии. В течение четверти часа враги вели ожесточенную перестрелку{483}.
На следующий день стало известно о страшной резне в церкви Сен-Мерри возле Ле-Аль. Всего было убито или ранено около 800 мятежников – сторонников Бурбонов и социалистов, рабочих и буржуа. Правительство, которому вверили идеалы революции 1830 года, показало свое истинное лицо.
Гюго начал вести дневник; он запечатлел мысли налогоплательщика, домовладельца, отца четырех детей с умеренно левыми взглядами. «Безрассудство потопили в крови, – писал он. – Когда-нибудь у нас будет республика, и хорошо, если она придет по своей доброй воле. Но давайте не будем собирать в мае плоды, которые не созреют до июля». «Не следует позволять варварам пятнать наш флаг красным»{484}. Вот прекрасный пример той сверхосторожной политики, которую Гюго высмеивает в «Отверженных». Там восстание 1832 года видится одним из стержней современной истории: «завернуть великана по имени Народ во фланель и быстро уложить его в постель», «обращаться с Геркулесом как с выздоравливающим», «накрывать революцию абажуром»{485}. В дневнике же Гюго позволил себе, кроме «безрассудства, утопленного в крови», единственный комментарий: события июля станут прекрасной темой для стихов.
Тогда стихи так и не появились, зато позже он написал другие воспоминания и заново датировал их, чтобы создавалось впечатление, будто они написаны непосредственно после восстания{486}. Впрочем, даже в обновленных записях недовольство топорными действиями правительства и репрессиями позволяло сравнить Гюго с раздраженным буржуа, который сидит в постели и пишет своему депутату: «В тот час, когда сон требует покоя, / на улицах грохочет канонада!»
Самой большой внешней переменой в жизни Гюго в тот год стала потребность удалиться от очевидности и – шире – от XIX века.
Королевская площадь, которой теперь вернули ее старое название, площадь Вогезов, – это широкое пространство, застроенное в начале XVII века высокими домами из красного кирпича и белого камня. Ее уютная монументальность понравилась Гюго, который охотно соглашался дороже платить за просторные комнаты и историческое окружение. Дом в юго-восточном углу площади – под номером 6, – по слухам, раньше принадлежал Марион Делорм. Тайным задним выходом пользовались любовники знаменитой куртизанки; из него они попадали на оживленную, запруженную народом улицу Сент-Антуан. У нового жилища имелось еще одно преимущество: оно находилось совсем рядом с домом, где вместе с родителями жил Теофиль Готье. Гюго мог высовываться из окна второго этажа, крошить, подобно Эсмеральде, хлеб для птиц и беседовать с Готье об искусстве и литературе.
Эта островная крепость архитектуры Возрождения стояла на краю когда-то аристократического округа Маре; ее тыл выходил на беднейшие парижские предместья; иссиня-черные крыши возвышались над Сент-Антуанским предместьем, печально известным вместилищем крамолы, которая передавалась, как инфекция по сточным канавам, от ратуши Отель-де-Виль до площади Бастилии.
В октябре 1832 года Гюго подписал договор аренды на две квартиры, за которые он обязывался платить 1830 франков в год (около 5500 фунтов стерлингов на современные деньги){487}. В меньшей квартире поселилась тетка Мартина, которая передавала записки Адели и Сент-Бева. Переезд отложили из-за эпидемии холеры, которая унесла жизнь консьержа Гюго и едва не погубила маленького Шарля. После того как эпидемия пошла на спад, они переехали «на якобы удобных повозках – после эпидемии на таких же умерших перевозили в места их последнего упокоения. Целую неделю я жил в хаосе, прибивал и стучал молотком, одетый как разбойник»{488}. К тому времени, как Гюго отложил молоток и гвозди, Марион Делорм чувствовала бы себя в его квартире как дома.
Когда в 1847 году Гюго навестил Чарлз Диккенс, он увидел «самое необычное место, похожее на старую лавку древностей или реквизиторскую какого-нибудь мрачного огромного старого театра»{489}. Входя с главной лестницы, гости оказывались под пристальным взглядом мраморного бюста хозяина работы Давида – больше, чем в натуральную величину{490}. Свет в холл или вестибюль попадал из длинного, узкого углового окна. Вдоль стен стояли деревянные сундуки, покрытые алой камчатной тканью: Гюго научился у декораторов создавать вид королевской роскоши по низкой цене. В полумраке столовой и гостиной гости видели странные массивные предметы, словно сошедшие со страниц «Восточных мотивов»: старинный мушкет, турецкий ятаган из серебра и стали, картину «Красный монах» кисти Огюста де Шатийона, где герой читает Библию на бедрах обнаженной женщины. Старинный компас, как уверял Гюго, взят с одного из кораблей Колумба; был там и арбалет, который мог принадлежать самому Вильгельму Теллю{491}. Гостиную украшали гобелены, кольчуги и даже настоящий трон. Все считали его местом Гюго, но он как будто усаживал туда невидимых гостей – первое проявление позднейшей привычки. Адель Гюго, наблюдая, как на площади внизу за колоннами прячется Сент-Бев, должно быть, чувствовала себя Рапунцель. Гюго устроил контрреволюцию; по всему было видно, что здесь – его дом.